— Да нет. Она в газете работает, завотделом писем.
— А-а… — протянула медсестра. — Во-он почему…
Действительно, Елену Ивановну знали в городе многие. За пятнадцать лет работы в газете пришлось ей столкнуться с таким огромным количеством жалоб, просьб о помощи, и она так тщательно пыталась в них разобраться, где возможно, а порою где и невозможно — помочь, что в конце концов все личное в ее жизни стало казаться ей мелким, незначительным, необязательным по сравнению с жизнью, заботами, тяготами других людей. И сколько в городе можно было встретить этих самых бедствующих старушек и стариков, которым она помогла, мужей и жен, которых она помирила, бюрократов и халтурщиков, нечистых на руку продавцов и пьяниц, к совести которых она взывала… Каждый вечер, возвращаясь с работы домой, приносила Елена Ивановна пачку не прочитанных еще писем, напившись чаю, садилась за стол, аккуратно срезала ножницами края конвертов, вынимала сложенные вчетверо листки.
— И как тебе не надоест! Отдохни, — говорил Ваня и отодвигал письма.
Мать строго взглядывала на него поверх очков, в ее серых светлых глазах были печаль и удивление. Она пододвигала письма к себе, строго говорила:
— Но надо же людям помочь!
И было в ее голосе что-то такое, что не позволяло Ване настаивать на своем, какая-то тревога и многолетняя профессиональная усталость, то есть то, что и было самой Еленой Ивановной. Другой он не знал, другой Елены Ивановны не было, и это останавливало его.
Ваня ложился спать, засыпая, все слышал шуршание разворачиваемых и складываемых писем. Иногда наступала тишина — мать писала ответ адресату или запрос в инстанцию.
Сослуживцы называли Елену Ивановну блаженной. Но за помощью и советами шли к ней. На многих письмах, приходивших в редакцию, стояло: «Теминой Е. И. (лично)». И мать считала своим долгом читать все эти письма, не передоверяя их сотрудникам своего отдела.
Даже когда она лежала в больнице, к ней приходили многие незнакомые люди именно по поводу своих писем. Каждый визит утомлял Елену Ивановну, и как-то Ваня сказал в сердцах, что больше никого не впустит в палату. Елена Ивановна испугалась:
— Что ты, разве можно обижать людей! Не все с просьбами, и с добром приходят…
— А вместо добра делают тебе зло, — сказал Ваня.
Елена Ивановна слушала, закрыв глаза, потом тихо, но властно сказала:
— Не смей этого делать… От этого мне станет только хуже.
Но если бы мать знала, сколько страданий приносил ему каждый посетитель! Ваня, как звереныш, молча забивался в угол кушетки и, со злобой глядя на посетителя, время от времени напоминал:
— Маме нельзя много разговаривать… Ма, отдохни…
Однажды Ваня выгнал из палаты старушонку, закутанную с головы до пят в черный шерстяной платок, шипевшую беззубым ртом:
— Я ему вще швои крохи отдала, шбирала шелый год, штоб жубы жалотые, а он теперь не хощет делать, ощередь, говорит, ждать, мамаша, надо; а ждать я не могу, мне, может, помереть шкоро, так што же я беж жубов буду? Хлебные корки в молоко мощу и ем… Ушовешти ты его, милая, жаштупищь, голубушка…
Ваня с внутренней дрожью, которую едва сдерживал, раз пять напоминал старухе, что разговоры утомляют Елену Ивановну. Но старая отмахивалась от него, как от назойливой мухи:
— Тебе што, ты молодой, ты ж жубами…
— Хорошо, я разберусь, разберусь, — говорила Елена Ивановна, облизывая сухие губы. И это взорвало Ваню. Он встал, распахнул дверь.
— Убирайтесь! Зубы ей!.. — Во всей его небольшой фигурке были такие решимость и отчаяние, что старухе показалось: мальчишка бросится на нее. Она с невообразимым проворством выскочила за дверь, а Елена Ивановна возмутилась:
— Ваня!
— Все! — крикнул Ваня. — Больше ничего такого не будет! Зубы ей! Никого больше не впущу, никого!
— Не кричи, у меня сердце болит.
— А я и не кричу. Но больше — никого.
— Но ведь люди, сынок…
— Ты тоже человек. А никто из них, — Ваня ткнул пальцем в дверь, — не думает об этом.
— Каждый устроен по-своему, каждый думает о том, что ему ближе…
— Вот-вот. А ты?
— Что я… Надо быть добрее… Мне трудно говорить. Я устала.
Так Елена Ивановна заканчивала любой неприятный разговор с Ваней.
«Хоть бы немножко думала о себе, — Ваня с болью глядел на это родное лицо, две широкие морщины сбегали, от носа к губам, к подрагивающему подбородку и делали его еще более значительным и печальным. — Старуха интересует ее больше, чем собственное сердце… А старуха хоть бы для приличия спросила о здоровье. Так нет же, как будто это не больница, как будто мать не в постели, а у себя в кабинете, — запричитала: «Голубушка, родимушка, не дай в обиду…» А мама слушала, не перебивала, «хорошо, я разберусь…». Мама, мама… Всегда так: на старуху какую-нибудь есть и силы и здоровье, а на себя ни сил, ни здоровья уже не хватает».