Целых три месяца г-жа де ла Бодрэ хлопотала, стараясь сделать свой особняк образцом комфорта. Она и сама преобразилась. Это двойное преображение обошлось на тридцать тысяч франков дороже, чем предполагал новый пэр Франции.
Роковое событие, отнявшее у Орлеанского дома его наследного принца, вызвало необходимость созыва палат в августе 1842 года, и маленький ла Бодрэ, явившись для представления своих грамот высокому собранию раньше, чем предполагал, увидел плоды трудов своей жены. Он так был восхищен, что дал эти тридцать тысяч франков без малейшего возражения, как некогда дал восемь тысяч на убранство Ла-Бодрэ. Возвращаясь из Люксембургского дворца, где, согласно обычаю, он был представлен двумя пэрами, бароном де Нусингеном и маркизом де Монриво, новоиспеченный граф встретил старого герцога де Шолье, одного из прежних своих должников, шедшего пешком, с зонтиком в руке, тогда как сам он сидел, развалясь в маленькой открытой коляске, на дверцах которой блистал его герб и можно было прочесть: «Deo sic patet fides et hominibus». Это сравнение пролило в его сердце каплю того бальзама, который с 1830 года опьяняет буржуазию. Г-жа де ла Бодрэ испугалась, увидев, что ее муж здоровее, чем он был в день свадьбы. Охваченный безмерной радостью, уродец в шестьдесят четыре года трубил победу над жизнью, победу над красавцем Мило из Невера, который отрицал за ним право иметь семью; над женой, у которой за обеденным столом сидели г-н Кланьи с супругой, кюре из церкви Успенья и два пэра, представившие его в палату. Он приласкал своих детей с умилительным самодовольством. Красота сервировки получила его одобрение.
— Вот оно, беррийское руно, — сказал он, показывая г-ну де Нусингену на крышки от мисок, украшенные новой короной, — оно серебряное.
Глубокая меланхолия терзала Дину, но она сдерживала ее с самообладанием женщины, ставшей действительно выдающейся, была очаровательна, остроумна, и, казалось, траур ее сердца даже молодил ее.
— Можно подумать, — вскричал маленький ла Бодрэ, указывая г-ну де Нусингену на жену, — что графине меньше тридцати лет!
— О, матам тридцатилетняя шеншина? — спросил барон, который любил пользоваться ходячими шутками, считая их своего рода разменной монетой разговора.
— В полном смысле слова, — ответила графиня, — потому что мне тридцать пять, и я ведь могу уже потешить свое сердце каким-нибудь невинным увлечением…
— Да, моя жена разорила меня на японские вазы, на разные китайские безделушки…
— Вкус к ним графиня обнаруживала с давних пор, — сказал маркиз де Монриво, улыбаясь.
— Да, — продолжал маленький ла Бодрэ, холодно глядя на маркиза Монриво, с которым познакомился в Бурже, — вы знаете, в двадцать пятом, двадцать шестом и двадцать седьмом годах она собрала на миллион с лишним редкостей и превратила Анзи в настоящий музей.
«Что за самоуверенность!» — подумал г-н де Кланьи, удивляясь, как быстро маленький провинциальный скряга освоился со своим высоким положением.
Скряги во всем проявляют бережливость. На другой день после принятия палатой закона о регентстве новоиспеченный пэр Франции отправился собирать свой виноград в Сансере и возвратился к прежним привычкам.
Зимой 1842 года графиня де ла Бодрэ, при содействии прокурора кассационного суда, пыталась собрать вокруг себя общество. Были, разумеется, назначены приемные дни; она сделала отбор среди знаменитостей, желая видеть у себя только людей серьезных и зрелого возраста. Она пыталась развлекаться, посещая Итальянцев и Оперу. Два раза в неделю она возила туда мать и г-жу де Кланьи, которую прокурор заставил навещать г-жу де ла Бодрэ. Но, несмотря на свой ум, любезное обращение, несмотря на внешность модной женщины, она была счастлива только детьми, на которых перенесла всю свою обманутую любовь. Достойный г-н де Кланьи вербовал женщин для салона графини, и не без успеха! Но это удавалось ему гораздо лучше в отношении женщин набожных, чем женщин светских.
«Они на нее наводят скуку!» — думал он с ужасом, созерцая свою богиню, созревшую в несчастье, побледневшую от угрызений совести, но вдруг заблиставшую красотой, которая вернулась к ней с роскошной жизнью и материнством.
Преданный ей прокурор, поддерживаемый в своем предприятии г-жой Пьедефер и приходским священником, проявил необыкновенную расторопность. Каждую среду он приводил в салон своей дорогой графини какую-нибудь немецкую, английскую, итальянскую или прусскую знаменитость; он выставлял графиню как женщину «из ряда вон выходящую» людям, с которыми она не говорила и двух слов, но которых слушала зато с таким глубоким вниманием, что они уходили, убежденные в ее выдающемся уме. Дина победила в Париже молчанием, как в Сансере побеждала говорливостью. Время от времени колкая острота по поводу событий или шутливое замечание обнаруживали в ней женщину, которая привыкла свободно обращаться с идеями и четыре года назад оживляла фельетоны Лусто. Этот период был для страсти бедного прокурора, как бабье лето в бессолнечный год. Он принимал как можно более старческий вид, чтобы иметь право быть другом Дины, не нанося ей этим вреда; он держался в отдалении, как человек, который должен скрывать свое счастье, словно он был молод, красив и способен набросить тень на доброе имя женщины. Свои мелкие услуги, пустяковые подарки, которые Дина выставляла всем напоказ, он старался окружить самой глубокой тайной. Малейшему проявлению своей покорности он хотел придать опасный смысл.