— Такие люди... — машинально повторил я вслух и отложил статью. На душе стало легко. За стеной соседка играла Шопена. Эти чудные печальные звуки, эта радость, что Леночка близко, рядом, сидит сейчас, грустит и ни о чем не знает, не ведает, этот воздух, который смешивается с цветами и вечерней прохладой и наплывает теперь на окна и подмывает грудь, обволакивает — все это делало меня почти счастливым. И хотелось продлить мгновение, но Яша помешал снова.
— Да-а, Федорович... Такие люди, как я, не валяются. Возьми еще, почитай, — и он подвинул мне новую вырезку.
Но я достал сигарету. Глаза у Яши сияли, наверное, радовался за статью. И пока я разминал сигарету, он с готовностью зажег спичку и наклонился ко мне близко-близко, почти задел головой. В этом было что-то угодливое, не простое, и я отодвинулся, но он не заметил. Глаза его все так же сияли, и от всей сильной фигуры несло телесным жаром и напряжением, и дыхание снова было тяжелое, как будто за ним гнались. «Да что с ним? Как все-таки изменился... Ничего не осталось от прежнего, но почему?» И еще что-то я себя спрашивал, потом поднялся со стула и подошел к окну. Звуки пианино здесь были резче, слышнее, — музыка тянулась к людям, на волю. Внизу шли прохожие и смотрели на окна. А краешек солнца все еще цеплялся за крыши, как будто не хотел сдаваться, но это было уже недолго — всего минута, и вот уж нет этой минуты — и сразу погасли крыши. А потом в небе поднялась зорька. Она поднялась в том месте, где только что еще было солнце, и свет от нее был такой нежный, пунцовый. Как будто огромный помидор лежал за горизонтом, нажми на него — брызнет сок. И вдруг случилось несчастье — я пропустил тот момент, когда пианино зазвучало по-иному... Почему? Что заставило? Я кусал губы и думал. Может, вечер подействовал, может, пришло другое настроение? Но я не мог отгадать и не мог оторваться от новых звуков. Они были сплошное рыдание. Нет, это уже не грусть Шопена, а это что-то очень старинное, давнее, как иконы Рублева. «И какой молодец эта Лена! Какие успехи! Не ожидал...» Музыка взяла в плен и понесла, понесла... И душа моя полетела и была уже высоко-высоко... Когда слушаешь старинную музыку — хоры, хоралы, — кажется, представляется, что это говорят с тобой давно умершие люди. И страшно тебе, и благостно, и ты видишь их, как живых. Они идут по горам, по травам, идут по рекам и по волнам. Идут куда-то в своих белых одеждах и видят нас, еще не рожденных. И вот все ближе, ближе эти шаги. Даже слышно дыханье. Еще миг — и ты узнаешь всю тайну. Но в этот миг Яша снова отвлек меня:
— Нехорошо, Федорович! Неладно делаешь...
— Чего?
— Все молчишь да вздыхаешь. То ли друга схоронил? А начну говорить — ты не слышишь.
— Чего я не слышу?
— Того! Носом крутишь да бегаешь к окошку... Я комбайн бросил, приехал, все газеты собрал... — Его глаза смотрели опять в упор, осуждающе, а руки волновались, подрагивали, и он не мог это скрыть. Потом достал расческу, причесался старательно, вдруг взял сигарету, взял машинально и сразу сломил ее, выбросил. И опять — глаза на меня. В глазах плавало злое, зеленое, наверное, они меня ненавидели. И горько, и забавно...
— Нехорошо, Федорович. Как неродной. Люди за людей теперь держатся, а мы с тобой земляки.
— Верно, Яша! Я понимаю... Вместе в школу ходили, вместе играли. А теперь судьба развела...
— Нет, дорогой, не то! — Он смотрел на меня, как прокурор-обвинитель:
— Судьба, говоришь? Подзаелся...
— Куда клонишь? Договаривай, Яша.
— Я-то договорю. А ты даже не угощаешь земляка. А у меня с обеда в роту пересохло. Не пил, не ел, торопился. К тебе, между прочим. Но дело не в этом. Мы — народ не голодной...
— А в чем дело? — Я улыбнулся, призывая его к тихой, мирной беседе. Он заметил мою улыбку и недовольно поморщился. Потом начал поправлять галстук и покачивать головой, а с лица все не сходило брезгливое выражение.