Недавно мне попал в руки большой парижский альбом с репродукциями. Были там и Сислей, и Гоген, и Шагал, и Утрилло, и Модильяни... И я стал листать этот альбом и не смог — горло сдавила спазма. Я смотрел на эти неясные голубоватые тени, а сам видел его глаза — живые, немного усталые, с продолговатым чутким зрачком. И началось опять с этих глаз, а потом опять все припомнилось, как будто это было всего вчера, нет, не вчера, а даже сегодня...
И опять припомнилось, как мы с Юрой и Ириной были в знаменитом музее импрессионистов, как бродили не спеша по национальному музею современного искусства — залы были просторны и потому полупустые. И как, наоборот, стремительно, почти бегом обходили Лувр. Времени на посещение этого храма искусств всегда не хватает... И припомнилось опять, как мы летели в розовый город Тулузу. Летели на свидание с шедеврами Тулуз-Лотрека... А потом в Каркассоне любовались старинным замком и узкими средневековыми улочками. А потом — Альби, Карст, и снова — музеи, выставки.
Не скрою, в походах по этим музеям и выставкам я всегда стремился быть поближе к Юрию Ракше. Может быть, я иногда и мешал им с Ириной, мешал их уединению, может быть, больше, чем нужно, задавал Юре вопросов о различных школах и направлениях французской живописи. Да, может быть... Но постепенно он привык к моим вопросам и восклицаниям — я это чувствовал. И даже порой он сам находил меня, если я где-нибудь терялся в шумной толпе туристов и посетителей. А иногда с грустноватой улыбкой Юра подводил меня к какому-нибудь шедевру и говорил точно бы про себя: «Теперь уж так не пишут... Смотри, какая точность, какая непреходящая сущность земли, деревьев и неба. И все для того, чтобы воспеть человека!..» Слово «человек» он произносил всегда с особым ударением и придыханием. Произносил почти что язычески, с невыразимой любовью...
А его походный этюдничек почти что не закрывался. Он ухитрялся рисовать даже по вечерам, даже ночью в гостиничном номере. Я повторяюсь уже: Юрий Ракша был одержим. Он всюду искал для себя темы, сюжеты. Он делал часто мгновенные зарисовки. Где-нибудь в ресторанчике нам разливают супы, носят кофе, а он все рисует, рисует...
Я особенно запомнил наш последний, самый последний день в Париже. Даже точнее будет, если я скажу, что то был не день, а вечер. И мы втроем пошли прощаться с Монмартром... Мы поднимались на вершину знаменитого холма по многоярусной лестнице нижнего склона. Везде на ступеньках — как сейчас вижу — сидело много подростков, студентов. У многих в руках были гитары. Но молодые люди не шумели, не пели под гитару и не дурачились, как это часто бывает. Они сидели почему-то молча, сосредоточенно, погруженные в свои думы. Стояла тишина, как в лесу. Снизу, с бульваров, сюда не долетали гудки машин, да и сами машины точно пропали и вымерли. И хотелось крикнуть, обратиться к кому-то: какой, мол, век сейчас и какое время? Может быть, мы даже и не на земле сейчас, а на чужой, незнакомой планете? Да и звезды отсюда совсем рядом, можно даже достать рукой. Они сияли ярко, пронзительно, — у нас, в Сибири, так не сияют. И вдруг художник наклонился близко-близко ко мне, стиснул локоть: «Смотри кругом и запоминай. Сюда когда-то приходили великие. И Ван Гог, и Пикассо, и наши русские тоже бывали». Я слышал, как ладонь его тихонько подрагивала. А внизу — в синем пламени электричества — плыл куда-то ночной Париж... «Города-корабли от меня уплывают...» — припомнилась чья-то строчка, а может быть, это своя собственная вылилась из души...
Так прошел час, а возможно, и больше. Звезды все так же сияли над головами, и ночь все так же не отпускала нас от себя, и все так же молодые люди сидели недалеко от нас в каком-то оцепенении... И все-таки кто-то из нас произнес: «Пора...» Я помню, как медленно-медленно мы стали спускаться опять по южному склону, и наши шаги были отчетливо слышны в тишине... Как потом прошли бульваром Клиши, как в последний раз оглянулись на «Красную мельницу» — знаменитый мюзик-холл Мулен Руж, как потом оказались на непонятной заброшенной улочке... Но только заброшенной ли? Эта улочка примыкала прямо к холму, и на ней, наверное, жили студенты. Ну, конечно, студенты! Иначе, откуда бы этот молодой и сразу покоряющий голос. Он шел на нас сверху — как будто бы с неба. Потому что скоро мы у ткнулись в низкий железный заборчик, а там дальше — прямо во внутреннем дворике — пела певица. А может, то совсем была не певица, а просто девушка, которой почему-то взгрустнулось, и она вышла из душной комнаты и запела. Но все равно — голос этот и сейчас у меня в ушах. Очень томительный, нежный, он не пел, а рассказывал, — и рассказ был печальный. Наверное, эта печаль и покорила художника. И мой спутник вначале остановился, потом резко подошел вплотную к заборчику и стал смотреть на певицу. На ней было белое, ослепительно белое платье. А может, это ночь его оттеняла. Не знаю, может, и ночь, но только всему этому он придал какой-то магический смысл. Я не ошибаюсь, художник заговорил и голос его прерывался: