2
Сердце болело ночами. Вздрогнет, сожмется и снова вздрогнет, а потом — боль, немеют ладони и — страх смерти, такой близкой, возможной, что выступали слезы. Подойдет мать и положит грелку. Грелка на груди бесполезна и раздражает, но Катя молчит, терпит, чтоб не обидеть мать. К ней она относилась бережно, с нежной грустью. Мать в ответ только поглядывала в глаза и жалела молча, не надеясь на слова утешенья: в них Катя перестала верить.
Мать жить не умела. С рожденья робкая, уставшая от ранней бедности и забот, Стеша и с дочерью не выказывала характер, да и была перед ней в вечном долгу. Катю сносила без мужа в томливом горе, среди стыда, сплетен. Да и любви не было, был человек случайный, которому уступила из жалости, думая — теперь он изменится и станет добрей. Но он не изменился, даже совсем уехал. После него не осталось ни имени, ни фамилии, ни фотографий. Будто и не жил вовсе на свете. А может быть, замучили его грехи где-нибудь на чужой стороне и сжили со света. Иначе зачем бы прятаться, не писать писем, да и все равно бы дочка — живая кровь — притянула.
С дочкой жизнь засияла. Нравилось теперь гулять по базару, по магазинам, покупать для Кати рубашки, чулочки, нравилось купать ее в белом глубоком корыте, нравилось во сне видеть, а потом вспоминать, рассказывать об этом в автобусе, на работе и после ждать еще лучшего — совсем особенных, единственных дней. Катя росла быстро, но вырастала больная. То ли простудилась где, то ли судьба наказала Стешу за лишнюю простоту и слабость. Но в болезнь Стеша не верила, не хотела верить: «У молодых-то какое сердце, ничего у них нет». Но по ночам не спала, ревела и все сжимала в кулаки мягкие исхудавшие груди, думая, что это они обкормили Катю плохим молоком. В больнице признавали сердце и астму с рожденья. Но в школу Катя ходила, только в классе ее не очень любили. Может, боялись ее прямых, навязчивых глаз.
А по ночам Катя слышала, как ходит возле кровати смерть. И когда сильно стучало сердце, а в груди таяла холодная льдинка, она верила в близкий конец и в холод могилы, но думала об этом спокойно, привычно и пробовала писать стихи. Хотелось доверить им самое тайное, еще не слова, но уже молитвы, но оказалось, что боится отдать им это тайное, и стихи стали скучны для нее. Пробовала и другое. В школе девчонки сшивали большие альбомы и собирали туда артистов — красивых и белозубых, в ослепительных свитерах и рубашках. Собирала и Катя. Но потом стало казаться, что у всех у них жирно подкрашены губы — и у мужчин, и у женщин, — и сразу погасли эти зубы, улыбки, а сами портреты, их глянец и аккуратность вызывали в ней злобу и тошноту. Она боялась, что девчонки узнают про эти мысли и засмеются, потому продолжала клеить артистов в толстый черный альбом. В эти минуты часто подсаживалась к ней Стеша, и Катя боялась ее спугнуть. Мать поглаживала ладонью какого-нибудь артиста и обещала Кате Москву и Черное море, и новые платья, и подарки, и особенного врача, который сделает ее навечно здоровой. Она входила в азарт, забывалась, у нее краснели щеки, а глаза молодели, и Катя тоже отвечала улыбкой, а мать и не знала, что дочери тяжело. Так постепенно научилась жить тройной жизнью: одна — для школы, другая — для матери, а самая последняя — для себя. И об этой последней, самой тайной, далекой жизни, никто не знал, никто к ней не прикасался. Только мать в душе чего-то боялась. А может, это был простой страх слабости перед большой дочерью, живым человеком. Но когда Катя засыпала, у матери появлялась решимость. Стеша подходила к кровати, наклонялась над спящей и говорила тихо, чуть слышно: «Господи, в кого ты, девка, — ни рожи, ни кожи, а туда же, с секретами. И что ты надумала, чего мне натворишь?..» Но голос звучал не грубо, а ласково, и была в нем тихая гордость: «Живи, мол, дочка, спи-высыпайся. Хоть и подшиблена, а других-то получше». Если Катя нечаянно просыпалась — мать отводила глаза. Или бралась за шитье — ты-де спишь, а я шью, тебя караулю.
В десятом Катя не сдавала экзаменов. Аттестат выписали досрочно, без торжественного оркестра, прощания — в ту весну сильно болело сердце. Тогда и стала бояться ночи, а Стешу держала все время рядом и относилась к ней бережно, как к младшей подруге, и часто просила от нее всяких рассказов, воспоминаний. К вечеру вызывали «скорую помощь». Повадился приезжать постоянный врач, очень седой, чистый, с золотым зубом, который придавал лукавство. Врач делал то же, что делали до него — укол с камфорой, доставал таблетки, но когда брался за пульс, то подмигивал матери и прямил плечи, сжимавшие узкую, хилую грудь. На прощанье хлопал по спине Стешу и ворковал, окутываясь дымком сигареты: «Стешенька-а, надо ее к морю». А потом добавлял очень весело и цинично: «Замуж выйдет — и астма слезет», — и грозил пальцем, оглядывая Катины ноги и улыбаясь в себя. Катя так его ненавидела, что хотелось кричать, но он не унимался: «Деньги-то есть, Стешенька? Море карман любит...» — «Есть, есть!» — почти кричала мать, густо краснела, боясь дочери, уже без вины казнилась и чуть не ревела. В это время врач уходил. После него пахло зубным порошком, и у Кати начиналась истерика. Она бросала в Стешу карандаши, ручки, визжала, не выговаривая слов, — и зарывалась с головой в перину. Мать цепенела. И снова Катя кричала, и Стеша уходила на кухню. Залезала рукой на высокую полочку и доставала вино. Отпивала немного, потом еще немного, вино затягивало, не отпускало от себя, и скоро уже улыбалась, схохатывала, представляя кого-то из прошлого, и с улыбкой засыпала на табуретке. Здесь ее находила дочь и будила. Стеша перебиралась на кровать. А по утрам обе загадочно молчали, как после ссоры.