В начале лета Кате делалось лучше. В жару боль утихала. Стеша теперь успокаивалась и спала спокойно и даже смеялась с соседками над какой-нибудь ерундой. Катя наблюдала издали, удивляясь ее простоте.
3
В купе вошла женщина, их третий спутник. Она была очень худа, с сухими подвижными локтями, с источенным оспой лицом. И сразу спросила:
— Катенька, яблоко не откусишь? Я тут купила, да уж на год наелась.
— Спасибо.
— Че спасибо. Дают — бери. Чужое — не купленное.
Миша хмыкнул, подбородок зашевелился. Почуяв недоброе, женщина обернулась:
— Мы к морю с болезнями, а ты зачем? Дико мясо ростить?
— Военная тайна, мамаша. А незнакомым говорят «вы», — вспылил Миша и скрылся за дверью.
— Обиделся, гусь, — женщина взглянула на Катю и улыбнулась. Улыбка вышла медлительна и умильна. Так многие смотрели на Катю. С блестящими от болезни глазами, с высокой шеей подростка, уже не девочка, но еще не женщина — и эта незаконченность в Кате особенно волновала, заставляя думать о чем-то милом, несбывшемся, но все равно мучительно своем и счастливом. Она еще не понимала значенья этих взглядов, улыбок, потому прятала глаза и бледнела.
Катя ехала из города, стоящего у ворот Сибири. Город маленький, но шумный, подвижный, и, как у всяких ворот, здесь было много людей ждущих, тоскующих на перепутье жизни. Одни ехали дальше на стройки к таежным соснам, другие двигались к центру, а третьи на юг — к теплу. Особенно мучились молодые — дорог много, а жизнь одна, но для Кати уже не было ожиданий, болезнь отучила верить в хорошее, в перемены, и отодвинула от людей. И Катя привыкла к такой жизни, и к болям в сердце, и к робкой доверчивой матери, и к шумному крикливому городу, и к единственной подруге Симе, страдающей от лени и полноты. Но однажды заехал к ним дальний родственник, веселый и грубый мужчина с раскосыми сухими глазами, в которых таилась не то усмешка, не то лукавство, намекающее на какое-то продолженье, но глазным был голос — доставал на всю улицу и смутил жизнь. Двоюродный дядя поцеловал Катю крепко, с удовольствием, в губы и в обе щеки и стал шутить, без причины смеяться, и за столом сидел опять шумно и весело, а хлеб откусывал от целой буханки и глотал быстро, будто голодный, от молока отказался сразу, но попросил вина. Во все углы вошел его голос, раскатистый, трубный, от него стало радостно, жутко, как во сне.
— Стеша-а, не томи! Из-под коровы не пью. Погорячей — младенцу!
Мать достала бутылку красного, они выпили все втроем по рюмочке, заели конфеткой, и дядя опять стал рассказывать очень смешно, раскатисто, как долго ехал в их город, как в поезде чуть не женился на проводнице, но вспомнил вовремя про свою Капочку, свою благоверную, и сразу стал послушным мужем на расстоянии, потому теперь ему нет цены и грех не выпить.
Что говорил тогда, почти забылось, а сам не забылся. А жил он на юге, у самого моря, где все болезни сразу сгорают.
— К морю надо, мила сестра. К морю — Катю! — шумел его голос, советуя погреться возле живой воды, поплавать, на веселых людей поглядеть и влюбиться в кого-нибудь, пусть немного, но все равно — хорошо для здоровья, и в этом месте он так весело смотрел в нее, цепко, что она леденела от страха, от того, что он догадался о самом главном и стыдном, и теперь, поди, смеется над ней, такой больной и ненужной.
— Ох, глаза-а! А ну-ко, ну-ко в другой раз поцелу-ую. Привыкай, Катька-а! — кричал он и лез опять целоваться, и у ней не хватало сил встать со стула.
Как все люди в начале жизни, Катя искала в любви только слов, только признаний, ее пугали даже издали крепкие мужские пальцы, а если смотреть на них долго — делалось плотно в горле и тяжелели ноги, и она замирала от стыда за себя, боясь жизни, и тянулась к стихам. Они писались легко, одним взмахом, но потом хотелось порвать их, спрятать, опять содрогалась от своей испорченности и чувствовала тяжесть ночной рубашки, — запиралось горло, и она не могла проглотить слюну. Часто заходила в аптеку, подолгу стояла у витрины, где продавались интимные предметы для женщин, боясь, что за ней подглядывают, — и очень болело сердце.