Барский дом, длинный и неуклюжий, в один этаж, с мезонином в середине с полукруглым окном, выкрашенный темно-желтой краской, с зелеными ставнями и красной крышей, стоял несколько в стороне от деревни, окруженный службами и покривившимся некрашеным решетчатым забором, перед небольшим прудом, поросшим осокой и с одного края подернутым плесенью. Перед домом и за домом несколько тоненьких молодых полузасохших деревьев, а несколько в стороне от дома значительное пространство срубленного леса.
Вот каково было Никольское в действительности.
Подъезжая к дому, я увидел у подъезда двух безобразных алебастровых львов, более похожих на собак, вроде тех, которые украшают ворота московских домов. На средине двора, перед подъездом, торчала клумба с длинными синими цветами, перемешанными с другими, имевшими вид желтых пуговок.
«Где же эти розы величиною с пионы?» – подумал я.
Наконец лошади остановились у подъезда. Я вылез из тарантаса и осмотрелся кругом: у одного из флигелей стоял какой-то мальчишка в грязной рубашонке, с вымазанным лицом и смотрел на меня, зевая; кроме этого мальчишки и петуха, разрывавшего землю в клумбе и от времени до времени гордо приподнимавшего свою головку с хохлом и подергивавшего ее в сторону, на дворе не было ни души человеческой. Когда я поднял ногу на ступеньку подъезда, из ближайшего к подъезду окна высунулась какая-то растрепанная и старая женская фигура и тотчас же спряталась. Я отворил дверь. В передней на прилавке лежал лакей, спавший богатырским сном и храпевший с каким-то особенным треском. Я растолкал его. Он вскочил, протер глаза и начал тупо смотреть на меня сквозь невольно и снова опускавшиеся веки, принимая меня, вероятно, за продолжение своего сна. Я насилу мог растолковать ему, что я приезжий гость, приятель его барина.
– Где же твой барин? веди меня к нему.
– Барин?.. Николай Андреич? – спрашивал он с расстановками, – вам Николая Андреича надо?.. Николай Андреич почивают.
– Все равно. Веди меня к нему.
Лакей почесался, зевнул, еще раз взглянул на меня и сказал:
– Пожалуй. Ступайте за мной.
И привел меня в комнату, стены которой были увешаны старинными граведоновскими раскрашенными женскими головками, некогда украшавшими все столичные кабинеты и потом перешедшими в провинцию. В простенке стоял стол, а на столе чернильница, разные письменные принадлежности, дагерротипный женский портрет и книжка какого – то романа Пиго Лебрёня в старинном переплете – все покрытое густою пылью. Шторы в комнате были опущены, а на большом кожаном диване лежал навзничь сам барин, покрытый халатом, который сбился к его ногам, с расстегнутым воротом рубашки, из-за которой виднелась широкая грудь, заросшая густыми волосами. Грудь и живот, возвышавшийся горою, мерно колыхались от его тяжелого дыхания, оживленного небольшим носовым свистом. Рот его был полураскрыт; пот выступал на лбу крупными каплями. У головы его, на полу, лежал чубук и несколько в стороне трубка с рассыпавшимся около нее пеплом. Эта груда волновавшегося тела представляла неприятное зрелище. У меня даже дрожь пробежала при мысли, во что превратился этот некогда хорошенький мальчик, бывший в пансионе моим образцом и пленивший своими изящными манерами мою маменьку.
Я разбудил его. Он сначала тяжело приподнял отекшие веки, спокойно и бессмысленно взглянул на меня сонными глазами, потом вдруг вскрикнул, как будто испуганный видением, и начал приподниматься с дивана, опираясь на ладони рук и дико смотря на меня. Наконец он совсем пришел в себя и бросился обнимать меня.
Я нашел в нем большую перемену: он весь как-то обвис и опустился, волосы его на висках совсем поседели, на лице показались морщины. Но румянец все еще играл на щеках, или, может, это было только со сна.
– Я сдержал свое слово, – сказал я. – Ты, верно, не ждал меня?
– Никак! никак! – повторял он в некотором замешательстве, – признаюсь тебе, это такой сюрприз для меня… Как будет рада жена!.. Просто подарил, утешил, душенька!.. Только вот что обидно: ты застаешь-то нас врасплох. Ведь с нами случилось, братец, величайшее несчастие… ты ничего не слыхал? Мы прежде жили в другом моем имении, неподалеку отсюда… там у меня и дом, и сад – все это было прелесть… и вообрази, все дотла сгорело, все начисто, хоть бы что-нибудь насмех осталось. Мы сами с женой едва спаслись в том, в чем были… Такое несчастие! Ты можешь себе представить, это меня ужасно расстроило… И загорелось от поганой папироски: кто-то бросил на ковер папироску; а у меня на парадной лестнице разостланы были ковры во всю ширину. Ковер-то тлел, тлел, да вдруг как вспыхнет, и весь дом загорелся, как свеча. Все мои саксы погибли, вся женина библиотека, старинные дорогие вещи, белье, платья, посуда, – ну, словом, все, все дочиста… Вот, братец, мы и поселились поневоле в этой деревушке и в этом скверном домишке на голом месте… и сами голые. Пуще всего мне жаль моих саксов и моего Перуджино: остальное все наживное, а уж этого, брат, ты знаешь, скоро не наживешь!.. Уж ты, душенька, извини нас, если мы не угостим тебя так, как бы желали. Что делать! Теперь чем бог послал. Да, пожалуйста, ты не говори ничего жене о пожаре. Она, братец, слышать до сих пор не может об этом несчастии; это ее так расстроило, что она все еще не в своей тарелке, все не очень здорова, похудела и изменилась ужасно: она у меня вообще нервическая, а с нервическими женщинами, mon cher, беда: с ними надо иметь большую осторожность… Так не говори же ей об этом ни слова, пожалуйста, не проговорись.