– А здесь душно, – сказал он, – пойдем-ка лучше посидим на вольном воздухе. Я не привык к комнатному, мне в четырех стенах неловко; а нам чай принесут туда. Я с охотой принял его приглашение, и мы уселись на скамейке перед домом.
Наступали сумерки; заря догорала; облака бледнели и тускли; на темневшем небе местами показывались звездочки; пар начинал подниматься над полями, и тени ложились на росистую землю все шире и шире.
Нам принесли чай, и я закурил сигару.
– Как у тебя хорошо здесь! – сказал я. – Я завидую твоей простой, неизуродованной жизни… Вот какою я всегда воображал деревню…
Он улыбнулся.
– Да вольно же вам уродовать свою жизнь! – заметил он и произнес после минуты молчания: – нет, это ведь тебе так кажется… Два-три дня ты проживешь здесь с удовольствием – я поверю, – а потом начнешь скучать. Вы люди избалованные; вам простота нравится, как диковинка; вы ухе сложились, господа, не так; вы и в деревню вносите с собой ваши затеи и прихоти и портите ее… Нет, что ни толкуй, ты долго не выдержал бы здесь. Это так только ты увлекаешься деревней в первую минуту…
– Не всякой же деревней, – отвечал я, – вот в деревне Летищева, например, я ни за что бы не согласился жить… А он погорел, бедный?
– Как погорел?
Я начал было передавать рассказ Летищева о пожаре, но Скуляков не дослушал меня и перебил:
– Это ложь, глупая и бесстыдная ложь. Этот человек весь изолгался. Никакой такой деревни и ничего подобного у него никогда не существовало… Он совсем разорен, а все еще нос поднимает; хочет корчить богатого; да теперь у нас не найдешь в целой губернии такого дурака, которого он мог бы надуть, – а их довольно у нас. Он потерял всякий стыд, всякую совесть, крестьян разорил в прах, все обобрал у них, хлеб запродает на корню разным лицам в одно время и берет с них задатки. Для этих проделок он нарочно ездит в Москву, потому что здесь с ним никто дела не хочет иметь. В прошлом году продал он на сруб отличную дубовую рощу, которая росла у него за домом; теперь только одни пни торчат. Должен всем кругом и на заемные письма и на честное слово; везде запакостил себе дорогу; все бегут от него, – а он себе как ни в чем не бывало ходит гоголем, орет, хохочет, лезет ко всем; в карты садится с незнакомыми, выигрывает – берет, проигрывает – не платит… Э, да всех проделок его и не пересчитаешь!.. Пусть бы губил себя… черт с ним!.. а он загубил…
Скуляков не договорил и замолчал.
– Жена его… – начал я после минуты молчания, – это, по всему видно, отличная женщина… Но на нее смотреть тяжело… Она, кажется, еле дышит… Неужели же она вышла за него по любви?
– Ее полумертвую притащили под венец – вот по какой любви! – прервал меня Скуляков, вспыхнув, – маменька промоталась из барского тщеславия и хотела поправить дочерним браком свои делишки, а Летищев деньгами жены хотел поправить свои. Оказалось, что ни у той, ни у другого ничего не было: теща надула зятя, зять надул тещу… И какие были между ними сцены после этого брака!.. Нет! лучше уж об этом и не вспоминать. Маменька умерла: ее барская спесь не перенесла того, когда она узнала, что ее афера не удалась. Кабы одно несчастье дочери, это бы еще ничего: пусть бы дочь чахла – только бы с деньгами, которые бы она у нее обирала: тогда бы маменька до сих пор благоденствовала… И родятся же у таких матерей такие дочери! Я знал жену Летищева еще девочкой: это было чудесное, необыкновенное дитя. С ранних лет она обнаружила прямоту, твердость и благородство, и несмотря на то, что мать употребляла все усилия, чтобы изуродовать и исказить ее, она не успела в этом. Воспитание ей давали самое пустое, самое внешнее, для блеска; денег на нее не щадили, за границу возили, и все из того, чтобы сделать из нее бездушную светскую куклу, – ничего не взяло: она сама себя перевоспитала. Натура-то, значит, настоящая!.. И чего она только не перенесла, бедняжка! один бог знает… Первую минуту, как ей объявили, что она должна быть непременно его женою, она не могла перенести этой мысли и чуть было не посягнула на жизнь: она хотела утопиться; за ней следили, ее спасли… Лучше бы, кажется, было не спасать!.. Потом маменька, убедясь, что угрозой с ней ничего не сделаешь, притворилась умирающей, убитою, несчастною, призвала на помощь все свое лицемерие и всю свою хитрость. Делать было нечего. Вышла она замуж:… думала покориться обстоятельствам, но когда разглядела поближе своего мужа… ах, страшно вспоминать!.. я был невольный свидетель всего этого… вся природа ее возмутилась против этого человека, она почувствовала к нему непреодолимое отвращение: его голос, звук его шагов в соседний комнате приводили ее в содрогание… Она все это подавляла в себе, скрывала; да иногда сил не хватало: упадет, бывало, без чувств и валяется в судорогах по полу; а он ничего не понимает, бегает около нее в отчаянии, плачет, молится, крестится, ладонку ей свою на грудь вешает, сует ей спирт под нос, обливает голову холодной водой… Она очнется, взглянет, да как увидит его перед собою – еще хуже… Когда все это пройдет, она убежит в свою комнату и спрячет голову под подушку; а он за ней – это раз было при мне, начинает хныкать, кричать: «Взгляни на меня… Что с тобой, Сашенька? Я тебя, – говорит, – люблю больше жизни, а ты меня не любишь… Я, – говорит, – несчастный!» – бьет себя в грудь, валяется у нее в ногах, целует ее ноги… Он ведь не злой, сердце у него доброе… и нельзя сказать, чтобы совсем был глуп, а легкомыслие и мелочность довели его до совершенной глупости и превратили в зловреднейшего человека. Такого рода добрые сердца во сто раз хуже злых!.. Теперь уж он не пристает к ней так, как первое время: он, мне кажется, догадывается, что она его переносить не может, да боится в этом сознаться самому себе и обольщает себя уверениями, что ему это так кажется. Он боится действительности, как огня, он не живет действительною жизнью, а пребывает все в каких-то глупых фантазиях, которые довели его до совершенного нравственного расслабления… У нее прекратились обмороки и припадки, потому что у нее жизнь прекращается. Теперь у нее только вздрагиванья да замиранья в сердце.