Выбрать главу

Андрея ожидал очередной «кирпич», на этот раз принадлежащий перу Фрола Фролыча Кныша – того самого, кого Лошакова восхваляла за проникновенное изображение лошадиной жизни. Предчувствуя нечто в казорезовском роде, Андрей с тоской начал перелистывать первую повесть под названием «Бедная кобыла Лиза». Но оказалось, что, несмотря на нелепое название, повестушка вполне читалась, более того, лошадиное житье-бытье героини излагалось с явным знанием материала и безыскусной задушевностью. Дочитав повесть, Андрей поневоле смягчился к автору, но следующий текст, где действовали не только лошади, но и люди, вернул его к первоначальному состоянию. Человеческие фигуры на лошадином фоне выглядели манекенами, а если кто-то из них пытался ожить, автор спохватывался и старательно жизненные приметы у них вытравливал, добросовестно добиваясь их четкой полярности в координатах плюс и минус. Чувствовалось, что когда-то Кныш не лишен был писательского дара, но жесткая нацеленность на то, «как надо» писать, почти напрочь уничтожила его творческие задатки – лишь в лошадиной теме сохранив их остаток.

Если в опусах Казорезова вольное слово было удушено насмерть, а у Бекасова, полное жизни, лишено воли, то у Кныша занимало некую промежуточную ступень: накрепко заарканенное, изредка все же билось и трепыхалось.

И вот как прикажете поступить с таким автором: посоветовать писать только о лошадях и не писать о людях? Так ведь это едва ли не двадцатая его книга! Значит, опять конфликт? И что же – чуть не с каждым автором так будет?..

13

Три месяца ожидания истекли в марте, и так как Андрей не видел, чтобы за это время Лошакова хоть раз притронулась к его рукописи, то решил поторопить события. Первым делом он обратился к самой Лошаковой.

– Вы что, не видите, что мне некогда!? – вспыхнула она и нервно дернула рукой над своим столом, заваленным папками, корректурами, гранками, поверх которых расстелена была «простыня» с проектом плана будущего года. И в самом деле – заведующую последние дни доставали со всех сторон: визитами, звонками, вызовами в писательское правление и даже сам апком (как Андрею стало известно позднее, годовые издательские планы верстались на правлении союза и утверждались в апкоме). Шла закулисная мышиная возня; каждый письменник, кроме мэтров и начальства, тревожился: попадет – не попадет, а если попадет, то сколько листов получит. Система, как понял Андрей, была такова: между членами союза существовало как бы джентльменское соглашение: поэт имел право выпустить книгу раз в три года, а прозаик – раз в четыре, причем тот, кто пытался пробить что-то сверх этой нормы, считался «нарушителем этики». Вне графика дозволялись юбилейные книги – начиная с пятидесятилетнего возраста, и регулярно кто-то заинтересованный намекал, что юбилеи полагается считать каждые пять лет, но это уточнение действовало, увы, лишь после семидесяти, – правда, и таких, льготных, юбиляров набиралось немало. Несмотря на видимую четкость системы, справедливость ее была весьма относительной: действительно, а как, например, с теми, кто и поэт и прозаик, – они, выходит, в привилегированных условиях? Опять же объемы: у кого книжка в пять листов, а у кого – в двадцать пять. Тиражи к тому ж: одному – массовый, а другому – несчастные 15 тысяч… Словом, интересы пересекались, переплетались, противоречили друг другу и создавали атмосферу постоянной склоки и взаимной подозрительности. Нынешней весной она усугублялась еще и свежим конфликтом, разразившимся между привилегированной верхушкой и чем-то не угодившим ей Золотаревым, публично обвиненным в плагиате.

Подоплека была такова: Золотарев в последнее время сделался чересчур плодовит и массой своих произведений серьезно внедрился в бумажные запасы и гонорарные фонды Провинциздата, что не могло понравиться Бледенке, Крийве и их ближайшим шестеркам. Видимо, последним оскорблением, взорвавшим клапан их терпения, стала растянувшаяся чуть ли не на полгода публикация из номера в номер в «Вечерке» очередного его шпионского опуса. Это был явный рекорд, установленный столь же явно не по чину. Вспыхнувшую на страницах местной прессы войну гасить пришлось апкому, не занявшему позиции ни одной из сторон. Шайка Бледенки была боссам ближе по духу, но Золотареву покровительствовал кое-кто из столичных писательских тузов, так что уладить все полагалось по принципу: «Ребята, давайте жить дружно». Боевые действия удалось притушить, но взаимная озлобленность не спадала и перешла в подспудную грызню при составлении плана.