Всего вместе взятого — измены с диванчиком вице-премьера, разлуки с Мартой, страха за детей — она отцу и не простила; отцу же стало к тому времени уже не до развода даже: снаряды начали ложиться слишком густо, сменилась верховная власть, предъявила отцу обвинения — что уклонялся от налогов, нанося казне ущерб в особо крупном, — отец бежал, с собой в лондонское сытое изгнание уводя последний, не расклеванный милицейским вороньем миллион.
Вместо отца — исчезнувшего в телевизионном зазеркалье настоящего отца — в их дом монгольским игом ворвался бледный и сутулый от кабинетной каторги урод, с запаянными в стекла роговых очков смотрящими вовнутрь безумно-сильными глазами, гигантский сверчок в идиотской пижаме с подсолнухами, и было непереносимо видеть, как мать и «этот» соединяются в одно четырехрукое, двуглавое, бесцеремонно ждущее от Вани здоровой жизнерадостности существо… как мать сама и первой протягивает руку для взаимного врастания и будто подчиняется, теряет самое себя и служит только Роберту, самостоятельно, отдельно уже не существуя.
Иван стал нужен только самому себе. Сестра, с которой мог бы удвоенной силой противостоять тевтонскому нашествию новой маминой любви, уже не была тем прежним смуглым худосочным нахаленком с такой же плоской грудью, как у брата, — перенеслась, ушла навечно в новую, иную систему мер, пропорций, биохимических процессов и душевных состояний.
Урод работал в университете Людвига Максимилиана — исследовал там генетические коды различных микроорганизмов, возникших под землею и откормленных на углекислом газе миллионы лет назад, — поэтому мать повезла Ивана за бугор в страну «Семнадцати мгновений», безукоризненного орднунга и лучшего на свете пива.
2
Иван сперва едва не с ликованием воспринял идею поступить в лицей при LMU и жить там в общежитии отдельно от «такой» семьи, приобрести свободу от обрыдшего притворства перед матерью и Робертом. Но упоение свободой выдохлось быстрее, чем он освоился на новом месте, вернее, так и не сумел освоиться. Не то вот эта новая учебная и общежитская среда, в которую Иван был должен погрузиться, оказалась такой упрямо-неподатливой, не то какой-то сокровенный человек, который жил внутри Ивана, противился приспособлению и интеграции.
Все начиналось с языка, все объяснялось языком: Иван неделями не мог ни слова вытолкнуть на не дававшемся ему немецком. Да нет, не то чтобы он был невероятным лингвистическим тупицей, но просто родина, наверное, приучила его переводить весь мир на русский; немецкий подходил для булочных и супермаркетов, кофеен и столовых — как будто бедный родственник единственного подлинного языка, как будто краснороже-дюжая и расторопно-исполнительная челядь рядом с барином.
Неудивительно, что все его учебные успехи оценивались как «едва посредственные». Иван угодил в зону мертвого штиля: из строя выходила, мигая аварийно, та самая вторая сигнальная система, которая, по утверждению собаковода Павлова, и сделала нас всех людьми.
Ивану даже были навязаны занятия с психологом — установить и устранить причины, но только что он мог на тех занятиях сказать? О том, что в нем порой поднимается необъяснимая тоска по родине — не по призракам русских берез, не по холмам и нивам, не по «почве» (нет, представление о дышащей, живородящей и одухотворенной будто бы земле было, конечно, чуждым и неусвояемым для выродка большого города), не по каким-то исключительно прекрасным людям, а главным образом по языку, который он стремительно и неостановимо забывал, по вольным, царственным, неспешно-величавым переливам, материнским бокам и отцовским коленям несметных уменьшительно-ласкательных, по плывунам и донным ямам двусмысленностей и обратных смыслов, по вечно зыбкой и изменчивой трясине, которая не отпускает, втягивает, всасывает и обнимает жгучей лаской так, будто ты вернулся в жизненную влагу, из которой сто световых столетий тому назад произошел.
Поэтому Иван хотел вернуться туда, где русский вырывается из пастей ста пятидесяти миллионов, как клубы пара на морозе. Об этом говорил он матери, когда им выпадали каникулы или двухдневные свидания.
3
Ордынский-младший сызмальства питал неутолимый хищный интерес к устройству живого. На иллюстрированных в цвете страницах медицинских книг из дедовской библиотеки залпом, бескрайним половодьем разливался дивный мир, в котором мускулистые и стройные, безукоризненно-отборные нагие юноши и девы — с одухотворенным лицом без особых примет — сдирали свои кожные покровы, как одежду, показывали мощные тугие ярко-красные, «сырые» веретенца, составленные из тончайших мускульных волокон, затем с какой-то отрешенной растроганной улыбкой давали снять с себя все мясо, чтобы открыть прожорливому взгляду смугло-желтый отменный человеческий скелет, дать рассмотреть швы на лоскутном черепе, строй позвонков, решетку ребер, пролетные пространства, своды, убогую тонкость ключиц, лучевидных…