Он слой за слоем продвигался к влекущей сердцевине естества. Поперечно-полосатая мускулатура. Система кровеносных рек с несметными притоками. Соединение расплывчатой лучистой яйцеклетки и проворного, с вертлявым хвостиком сперматозоида — в пугающее жалкой простотой, своей мнимой неделимостью начало новой жизни. Неумолимое, рассчитанное по часам, безостановочное превращение шарообразного скопления клеток в полуметровое, орущее, испуганное насмерть человеческое существо, с глазами, носом, ушками отца и/или матери и в то же время — бесподобное. Килограммовая блямба мокрого мяса, надежно запертая в прочном черепе, — уже так много всего объяснено, уже о расшифровке кодов воспроизводства жизни в ДНК вещают словно о клиническом анализе крови, но этого еще никто не в силах объяснить — то, как материя превращается в сознание. Как в жалкой, тесной памяти хранятся десятки, сотни тысяч моментальных снимков счастья. Как закрепляются, врабатываясь в мышцы, в кровь, начатки верховой езды, футбола, пилотажа, письма, стихосложения, звукоизвлечения. Как там, словно в швейцарском банке, на наши знание и опыт набегают ежесекундные проценты. Как это электрическое прирастание уникального живого однажды достигает критической отметки, и вся любовь, вся жизнь выплескиваются разом, будто вода из опрокинутой бутылки.
Простая, самоочевидная вот эта мысль о невосстановимости уединенного сознания Иваном овладела накрепко, прижала, придавила огромной каменной пятой: он не хотел, не мог смириться с людоедским, не чующим разницы гнетом природы, которая постановила, что он, Иван Ордынский, должен навсегда не быть. Ночами этот страх перед грядущим уничтожением личности неудержимо пер на волю, бил зверем в грудь, сжимал на горле челюсти, входил в Ивана, как нога в чулок, и становилось рвуще жаль себя — не то чтобы невероятно умного, красивого и сильного, но в том и дело, что его, его, такого, как он есть, пускай в глазах других людей обыкновенного, через полсотни лет поглотит черное безвременье-ничто. Не будет следующего чемпионата мира по футболу, яблочного штруделя, не будет больше хищной радости познания, не будет матери, не будет Магды, женских лиц, не будет ветра, бьющего в лицо…
Тем с большей жадностью, с какой-то прощальной, безнадежной нежностью Иван скользил по млечно-голубым холмам и складчатым долинам, чем дальше, тем усиленней питался пространными статьями по нейрохирургии и физиологии, проглатывал учебники и монографии, неутомимо наполнялся знанием о функциях хвостатого ядра и паутинной оболочки, не понимая — как, зачем, и преклоняясь оглушенно, ошарашенно перед вот этой щедростью, перед избыточным, во много раз превосходящим нужды выживания богатством… вот перед тем, как изощрен, претенциозно-сложен воспринимающий наш аппарат, как утонченны механизмы доставления удовольствия (мыслительный процесс, к примеру, позволяет человеку быть пьяным без вина, мозг сам — источник кофеина и морфина; взгляни хотя б на фрачных собратьев дядьки Эдисона, когда они терзают инструмент, блаженно закатив глаза, обмякнув неуправляемым лицом, и ты поймешь, что музыкальный ток, бегущий по цепям нейронов, и в самом деле пробивает иного человека посильней банального оргазма). Как мы выносливы, сильны, защищены врожденным знанием, которое до срока просто дремлет под спудом; как велики способности любого человека, о которых перед лицом прямой угрозы он мгновенно «вспоминает», исполнившись звериной гибкости и чуткости, хотя он вроде и не ведал никогда, не обучался тому, как правильно группироваться, падать, карабкаться, взлетать, пластаться, замирать и прыгать противнику в ноги.
Вот эта тяга к тайнам разума и мира Ивана направляла за горизонт тяжелой, неподвижной мысли о неминуемости смерти: там, за горой, за подъемом, за далью невообразимой, должно было открыться что-то несравнимо большее, что-то важнее и выше страха перед глумливо поджидающим тебя небытием — какая-то живая беспредельность… порой какой-то голос, печальный скрип, идущий будто глубоко из-под земли, Ивану говорил, что ничего там нет, что впереди — сплошная глухота, молчание перегноя, что вперед — это вниз, опять в утробу, в кровяной комочек эмбриона, но всякий раз бывало так, что новая оригинальная теория своей красотой и стройностью приподнимала Ивана над землей, выбрасывала будто его в открытый космос и в то же время позволяла этот космос охватить, так что все зримое, известное, весь мир законно становились нутром Иванова сознания.