— Да, парень, — протянул Камлаев, — еще немного, и я действительно поверю в то, что ты способен мыслить полностью самостоятельно, а не цитировать конспекты дневников покойного деда. По-моему, у деда ты не мог вот это прочитать?
— Не помню, — сказал Иван честно.
2
Ивану было хорошо, как не было еще, наверное, никогда; вином густела кровь от Машиной танцующей вот этой легкой тяжести, звенящей силы, чистоты и свежести как будто морозного зимнего дня, искристого, слепяще-голубого.
Он сделался настолько зорок и бесстрашен, что мог теперь подолгу и пристально смотреть в ее лицо, неутомимо открывая все новые милые частности, прелестные изъяны, которых он не мог предположить: вдруг проступили волоски над верхней губой и засветился пух на скулах — наследием самки примата на теле нимфы русского балета, — расширились и потемнели поры на турчанском носике и обозначился заед в углу бесцветным блеском накрашенного рта, но эти заземляющие вроде бы открытия не только не гасили изначальной радости, но и, наоборот, переполняли Ивана жадной нежностью, хмелили, будоражили живой наготой в музее, живой беззащитной ломкой слабостью средь мощных данай и бессмертных мадонн, которые не дуют ни себе, ни людям на прижженные зеленым брильянтом ссадины.
— Вообще-то, наш приятель, — продолжал Камлаев, — насколько мне известно, считает женщину вместилищем греха.
— Господи, Ванечка, когда же кто успел тебя так напугать?
— Не знаю, что он там несет. Я ничего такого никогда не говорил.
— Да ну? — сказал Камлаев. — А кто мне говорил про рабство у собственного низа? Про то, что сексуальное влечение лишает человека воли, всецело подчиняя поискам очередного удовольствия, лишая истинной свободы — думать, постигать, работать на благо науки там, да.
— Да ничего такого я не говорил.
— Ну да, наверное, мне послышалось. Не знаю, парень, может, я и шизофреник. Наверное, я об этом просто много думал. Все этот Фрейд, дрочила недоделанный. Вот эта прописная истина, что человек, вообще-то, там, на глубине, на самом дне, устроен не сложнее бабуина. И вон он только давит сам себя, все время загоняет чувство пола в культурную какую-то там оболочку, и этой вечной фрустрацией оплачены шедевры веры и искусства…
— Ну да, сублимация.
— Задайте для начала себе один вопрос: а почему идеи Фрейда так живучи и, в общем, всемогущи, да?
— Наверное, потому что они — правда.
— Вот именно, Джемма, тебе они кажутся правдой. Кому, как не тебе, знать, что мужики вокруг так жадно, так нетерпеливо делают карьеры и обзаводятся спортивными тачанками лишь для того, чтоб девочки пускали на них слюни. Фрейд объяснил нам человека, так нам кажется. Он предложил нам объяснение человека целиком — что изучать себя выше пиписьки нам, в общем, и не надо. Казалось бы: познав свою природу, мы должны почувствовать свободу. Мы как бы жертвы, никто не виноват, что нас такими сделали, из грязи полового чувства — инстинкты там, гормоны. И, значит, этой грязью можно жить, а можно попытаться трансформировать ее в высокое, там в леденцы искусства, да, чем, собственно, и занималась из века в век горстка несчастных, обделенных милостью полового удовольствия. Вроде меня вот, да? Либо ты скот, либо несчастный импотент, который озабочен поиском эрзаца живой дырки. Такая логика. Вот так он, Фрейд, и пишет, все время тычась своим членом во все, что подвернется; ему, бедняге, невдомек, что только после, а не вместо секса мысль может быть по-настоящему свободной. Лишенный радости перепихнуться человек — враг человечества и недруг самой жизни. Увязнувший в болоте ущемленного инстинкта, он ищет виноватых в своем личном половом несчастье и начинает подводить под это дело нехороших евреев, нехороших дворян и так далее. Эстетика Третьего рейха, к слову сказать, была вот в этом смысле одной сплошной проговоркой по Фрейду — вот этот культ античных мускулистых тел, то есть того как раз, чем Гитлер сам был гениально обделен, чахоточный, тщедушный, с руками, прикрывающими пустоту на месте гениталий.