Еще раз взглянул на Ганса. Тот не шевелился. Поблизости — никого. Ну, Гриша, давай!
Шагнул в сторону от дороги… Остановился, прислушался. Будто никому и дела нет до него. Ой, хотя бы сердце не выскочило из груди от напряжения.
Гриша кинулся в орешник, словно пловец в речку, с закрытыми глазами. Вдруг из глаз посыпались искры, разлетелись и погасли. Потом пришла страшная боль. Погодя исчезла и она, все исчезло. Будто совсем не стало Гриши.
Придя в себя, нащупал на голове шишку и что-то липкое, горячее… Кровь? И скорее почувствовал над собой, чем увидел перекошенное гневом лицо здоровилы.
«Это он меня палкой, — понял он. — Следил за мной, гад… Ну и пусть. Пусть пойду я к гросфатерам, но и вам не выбраться отсюда…»
«А где же Ганс?» — мелькнуло в голове. Привыкшие к темноте глаза парня заметили, как гауптман хлестал нагайкой по голове и по плечам Ганса.
— Замьерз? — на Гришу дохнула шнапсом рыжая физиономия. И Курт, схватив его за воротник курточки, поставил на ноги.
Подъехал капитан и, наклонившись с лошади, ткнул в лицо Грише, чуть не попав ему в глаза, два пальца:
— Цванциг минутен!
В груди стало пусто и зябко, как в выстуженной хате. Невыносимо было жаль себя: осталось ведь жить двадцать минут.
Гриша закрыл глаза и увидел себя мертвым. Лежит на скамье, бабушка скрестила его желтые, как воск, худые руки, сомкнула веки и положила на них по пятаку. Зажгла и поставила свечку.
А мать убивается у его ног, умоляет подняться, причитает: «Ой, на кого ж ты нас покинул, Гришенька мой родной, сыночек мой золотой!.. Ой, нет же у нас и батюшки, и ты ушел от нас. Ой, да рано ж ты нас покинул, ой, на кого же ты нас оставил? Ой, с какой же дороги тебя ждать, ой, с какой выглядывать? Поднимись хоть на минутку да скажи хоть словечко. Защебечи нам, как ты еще вчера щебетал, будто пташечка райская. Ой, не будут спевать в нашей хате дру́жки и светилки,[19] не будеть играть музыка свадебная. Ой, на кого ж ты нас…»
Содрогнулся всем телом, открыл глаза.
— Форвертс! — толкнул рыжий.
Гриша поплелся в темень, ощущая на своей шее прерывистое, отдающее шнапсом дыхание.
Солнце восходит всегда
О побеге теперь нечего было и думать. Курт не спускал с проводника глаз. То и дело тыкал палкой в худенькую мальчишечью спину.
— Вперьод! — зло покрикивал. — Шнель! Шнель!
Спешили немцы: скоро рассвет. А на востоке то и дело вспыхивали ракеты и усиливалось глухое урчание моторов. «Наши прорвались, или торопятся в свой фатерлянд такие же, как эти?» — думал-гадал Гриша.
Голенастый иногда останавливал колонну, осатанело рычал на солдат, которые уже не очень-то соблюдали тишину, прислушивался к далекому гулу. Плюнув в дорожную грязь, резко, точно кнутом, подстегивал солдат:
— Шнель!
Куда там «шнель»! Гриша повернул колонну в Царево урочище, а это самое худшее место в лесу — земля вязкая. Кони грузнут, солдаты тяжело хекают возле колес. Гауптман смотрел в ночную темень, прислушивался к надоедливому чавканью под ногами людей и лошадей, и ему, наверное, казалось, что уже никогда не увидит он сухого и надежного островка, что земная твердь исчезла навечно, а на его долю осталась лишь слякотная каша — болото. Казалось, могучий лес смотрел суровыми черными глазами, словно живой, и в этом взгляде была затаенная угроза.
— Проклятый урвальд, девственный лес, — бурчал рыжий увалень, переводя дыхание, и со страхом оглядывался.
Палка уперлась в худые плечи — рыжий толкнул Гришу на очередной «спрашивайт». Но это уже должен быть не обыкновенный «спрашивайт», как вечером или ночью, ибо закончились эти жуткие «драйциг минутен». Что с ним будет?.. Впрочем, ясно. Немцы — народ точный. Отмерили тебе тридцать минут — получай. Не вывел же на Старый Хутор, а завел в такое адское болото, откуда им не выбраться. Наши наверняка их здесь застукают. Но он, Гриша, не увидит той долгожданной расплаты…
Гауптман наклонился с вороного, поднес парабеллум к самому носу мальчугана, словно предлагал понюхать запах смерти. Гриша вздрогнул, ощутив холод металла, живо указал налево:
— Смотрите, лес уже кончается…
Верно, слева открылась широкая поляна. Гауптман спрятал парабеллум в кобуру и громко, с облегчением вздохнул: проклятый ночной «урвальд» наконец позади. Огрев уставшего коня нагайкой, он вырвался вперед колонны.
— Форвертс! — громко крикнул. И сам испугался своего зычного голоса. Впервые за всю ночь он заговорил громко, впервые засмеялся каким-то болезненным, деревянным смехом.