— Порядок и дисциплину надо поддерживать повседневно, а вы авралы устраиваете…
— Исправимся, товарищ Мирошников!
Ласково-шутейно-снисходительный тон жены не правился Вадиму Александровичу. Да и многое в ней не нравилось в тот момент: и сквозь халат было видно, как жирок навис на животе, над бедрами, спина сутуловатая, шея морщинилась возле ушей, морщины, глубокие, какие-то не женские, изрезали и лоб, руки сухие, костистые, волосы, неухоженные, вылезали из-под выцветшей, небрежно повязанной косынки, да и глазки-то повыцвели. Он одернул себя: ты что, оцениваешь жену по статям, как лошадь, сам-то ты тоже не первой свежести продукт, ну и сиди молчком. К тому же не забывай: ты супруг.
Маша, утомленная, вскоре уснула, а он лежал на спине и, снедаемый привычной в последнее время бессонницей, глядел в потолок, думал и жалел, что не курит. Вышел бы в туалет или на кухню, подымил бы в форточку, говорят, курево успокаивает. Враки все это, курение — зло и наносит здоровью существенный ущерб. Здоровье же нужно беречь, потому ни табака, ни злоупотребления алкоголем, ни переедания, ни стрессов, ни долгочасовых сидений у телевизора, да здравствует здоровый образ жизни, солнце, воздух и вода! И аутогенная тренировка… Я совершенно спокоен… Я хочу спать… Мое здоровье — народное достояние… И мое собственное достояние, между прочим…
Вадим Александрович начал уж задремывать, когда Маша застонала громко, необузданно, как стонала час назад. Привиделось что-нибудь этакое? С Машей так случается, она ему признавалась. Необъяснимое сочетание: строгий, даже суровый характер — и женский темперамент. Психологически как будто не совмещается, а вот гляди-ка… Ладно, ладно, психолог, засыпай…
Но прежде чем окончательно уснуть, Вадим Александрович увидел в темноте разбросанные по потолку, как по столу, отцовские дневники и письма, они не падали, словно приклеенные к потолку. Странички, где в клеточку, где в линейку, исписанные разноцветными чернилами, бумага пожелтела, пообветшала, в пятнах масла и воды, расплывшиеся, смазанные буквы, будто выдернутые из слова, чтобы затемнить смысл. Однако смысл ясен, ни разу у Вадима Александровича не возникало сомнения в том, что хотел сказать отец. Ясно, даже слишком.
Шелестят страницы, переворачиваются, и чужая и одновременно близкая, родная тебе жизнь мелькает перед тобой отдельными хаотичными кусками, то складываясь в целостную картину, то распадаясь на осколки, то снова складываясь. И в центре ее — отец, а от него, как лучи, разбегаются события, с ним связанные. Личность и ее деяния. Так должно быть у каждого человека — чтоб он находился в центре своей судьбы, а не на ее обочине.
Как прожил отец? Сколько ни задавай этого вопроса, ответ одномерен: в общем, наверное, счастливо, удачно, насыщенно. Всего хватало на его веку, одна война чего стоила — и уцелел. И не один десяток лет потом под солнцем и луной жил. Жил, в принципе, как хотел, как подсказывали ему сердце и совесть. Не боялся рисковать, не оглядывался, не останавливался на полушаге. Размашисто, сильно шагал по годам, как по лестнице. Которая вела вверх, а не вниз. Поближе к небу, поближе к звездам, которые шепочут…
Эх, как и ему хочется ныне зашагать по ступенькам, а то и через ступеньку, вверх и вверх! Сказать проще: зажить как-то по-новому, без оглядки, без гибкости в пояснице, без боязни заполучить синяк или шишку. Черт с ними, с синяками и шишками, волков бояться — в лес не ходить, послать бы куда подальше шефа, да какой Ричард Михайлович шеф, так его в шутку, втихомолку называли подчиненные, тридцать гавриков в фирме, а настоящий шеф — это генеральный директор объединения, так-то. Да, послать бы подальше Ричарда Михайловича с его чванством и солдафонством, с его дурацкими манерами, послать бы подальше мерный, устоявшийся быт, привычные вещи, мелкие интересы, рвануться бы навстречу необыкновенной, ярчайшей любви и оставить в прошлом все, кроме сына. Но кто отдаст ему сына? А без него Мирошников ничегошеньки сломать не сможет. Если даже и шибко вознамерится. А как было бы здорово — сломать и начать сызнова…
Тоскливая, пугающая пустота где-то между сердцем и желудком расползалась, холодила изнутри, отрезвляла. Ломать все? С чего? Начитался отцовских исповедей и проповедей? И этого достаточно? Выкинь ты все это из башки — и спи. Ломать — не строить. Вот именно. Пустота внутри не исчезала, посасывала, но уже во сне Мирошников подумал: «Сжечь бы эти дневники и письма — и конец… Впрочем, я не Гоголь, чтоб сжигать… Да ведь Гоголь сжег свою рукопись, а тут — чужое… И при чем Гоголь, Николай Васильевич?»