Они толкнули незапертую калитку, гуськом потянулись по аккуратно убранной дорожке, похожей на траншею в снегу. В окно глянула Лидия Ильинична, всплеснула руками, в комнате залаял Грей, черный пудель Григорий Григорьевич. Почувствовал, наверное, негодяй, дорогих гостей.
19
Когда они переступили порог, поднялась суматоха: каждый что-то говорил, старики мельтешились, бросались то к Витюшке, то к Маше, то к Мирошникову, целовали-обнимали, черный пудель Грей кидался на всех без разбора и лаял так, что уши закладывало. Обнимая сухие, невесомые тела стариков, Вадим Александрович почувствовал, как шевельнулась в нем утренняя жалость. Сколько им еще жить, а пока живут — без конца болеют, то одно, то другое, то третье. Их радость — в детях, во внуке. Милые старики, поживите, не умирайте…
Тем временем Грей, словно опомнившись, побежал к обувному ящику, начал таскать в зубах тапочки: дескать, дорогие гости, переобувайтесь. Они так и поступили — войлочные тапочки удобны и теплы. На кухне, называемой столовой (как и у Мирошниковых), было прохладно, и Вадим Александрович с ласковой шутливостью обратился к тестю:
— Николай Евдокимович, разрешите приступить к своим обязанностям?
— Шуруй, сынок, кочегарь, — сказал Ермилов. — А Машка пусть сумками займется… Как она там, тебя не обижает?
— Никак нет, Николай Евдокимович.
— Смотри, если что, увольняй! — И обнажил в улыбке металлические зубы, бескровные десны.
— Ты что за советы даешь, отец? — сказала Маша, пособляя Витюшке раздеться. — То мать грозишься уволить, теперь на дочь замахиваешься…
— Вас в строгости надо держать, женский пол…
Но прежде чем пройти в котельную, Мирошников развязал рюкзак, вытащил продукты и папочку с тесемками: отцовские дневники и письма. Под вопросительным взглядом жены взял папку под мышку, потоптался:
— Ну, я кочегарить…
Котельная была отделена от кухни-столовой легкой дощатой перегородкой, и Мирошников слышал разговоры и сам временами подавал голос: иногда голос подавал и Грей, как бы участвуя в разговоре. Маша возмущалась надписью на заборе, отец удрученно объяснял: поселковые озорники везде малюют, а главное — какой ЦСКА чемпион, еле в высшей лиге удержался. Потом отец рассказал: Яшка Голубев, соседский парняга, приволок с кладбища железный крест, предложил матери — купи себе на могилку, десятку прошу. Мать, однако, денег не дала, крест так и валяется на участке. Мирошников сказал через загородку:
— Мы Яшку встретили на платформе. С утра тепленький.
— Это он умеет. С утра до вечера и с вечера до утра, — проворчала Лидия Ильинична.
— Шалопай и тунеядец, — проворчал и Ермилов. — А ведь у нас есть закон о тунеядстве. Но закон-то подзабыли…
— Мы много чего подзабыли.
— Правильно, мать. А беспамятные набивают себе лишние шишки… Машка, шевелись быстрей, помогай матери собирать завтрак. Не садились, вас ждали…
— Благодарим за чуткость, — сказала Маша. — Оправдаем доверие.
— Обрат пошел! — крикнул через загородку Мирошников.
— Видишь, отец, уже оправдываем!
О б р а т — о, это словцо немало весило в дачном бытии! Оно обозначало: нагревшаяся в котле вода прошла по всему ходу труб и батарей и вернулась обратно в котел, стало быть, нигде система не промерзла, нигде нет воздушных пробок, тепло на даче обеспечено. Обрат вызывал единодушное успокоение, а у Мирошникова еще ассоциировался и со свободными автобусами, трамваями, троллейбусами, когда при виде их так и хочется сесть и поехать, хотя тебе никуда не надо.
Он сноровисто разжигал сухие, припасенные заранее дровишки, потом подкладывал поленья побольше, а потом засыпал два ведра торфяных брикетов, дававших сильный жар. И вот — обрат, прекрасно, прекрасно. Мирошников сидел на маленькой низенькой скамеечке, слушал, как переговариваются женщины («Поставила Витеньке градусник, забыла сбросить, вынимаю: тридцать шесть и четыре, в другой раз ставлю, — опять тридцать шесть и четыре, оказалось, градусник испорчен, поставила другой: тридцать семь и пять», — это Маша. «Надеюсь, в школу ты его не пустила? Тут важно пересидеть простуду в домашних условиях», — это Лидия Ильинична), потом с хрипотцой покашливает Николай Евдокимович, шумно возятся Витек и Грей, слушал, как потрескивают дрова, гудят быстро сгорающие брикеты, побулькивает в котле закипающая вода, — и думал: это быт, это внешнее, но за этим кроется сама жизнь во всей ее глубине и неповторимости. Так и с ним: что-то он делает обыденное, незначительное, житейское, а под коркой обыденности, в глубинах, зреют какие-то новые, необыкновенные мысли и чувства. Созреют ли? Или же засохнут, так и не пробьются наружу, не поднимутся из сумеречных глубин? Чужая душа — потемки? А своя?