А потом ударил ливень, и не боявшаяся ни дождя, ни солнца ветхая одежонка промокла, и в сандалиях хлюпало, и, поскользнувшись, Санек хлопался оземь. Но вставал и плелся вслед за родителями и улыбавшимся, не терявшим духа Гошкой: меньшой, а будто двужильный, даже стыдно при нем раскисать. И все-таки: когда дотопают, когда сядут в рабочий поезд — и домой, в город?
А тучи сгущались, чернели, припадали к верхушкам деревьев, дождь лил как из бочки, шквалистый ветер ломал сучки, сверкали молнии и громыхали громы. Дождались!
Теперь, по прошествии времени, Воронков понимал: это были прекрасные часы общения с родителями, с братом. Жалел, что не мог оценить их тогда, до войны. И ощущал свое нынешнее одиночество как человек, стоящий на семи ветрах, продуваемый пронзительными сквозняками скорбных воспоминаний — скорбных и в то же время светлых. Ну, может и не столь красиво ощущал, но примерно так. И гроза, и буря того воскресенья были мирные, довоенные, не предвещавшие иных гроз и бурь, иных воскресений. И не вернуть тех дней, не вернуть…
А как мама переживала, что сыновья в ливень могли простудиться! Пичкала его с Гошкой горячим молоком с содой, обряжала в шерстяные носки, в которых — сухая горчица, укутывала ватными одеялами — они потели, как суслики, отгоняя надвигающуюся хворь. А на войне в этих мальчиков начали стрелять. Одного убили, другого пока что только ранили.
Лейтенант Воронков уразумел на войне: чтоб тебя не убили, успей убить первым. Жестоко? А вы как думали? Жестокость врага породила ответную жестокость, формула здесь такая: ты не убьешь, тебя убьют.
Ныне снайпер Данилов убил немца. Теперь этот немец не убьет Данилова. Или Воронкова. Или кого-нибудь другого. У немца была мать? Которая холила и лелеяла его так же, как мама Гоши и Сани холила и лелеяла их? Да, так. И что же из этого следует? Следует вот что: не из думай оправдываться, лейтенант Воронков. Мне не в чем оправдываться. Ну и правильно, будь беспощаден, не разводи мерихлюндии. Я и не развожу. Ну и правильно, правильно! Рад стараться…
Ах, мамы, мамы! В лагере для военнопленных, за колючей проволокой, на лысом — траву съели — пустыре тысячи три, и не убывает: взамен расстрелянных, повешенных, забитых, замученных, умерших от голода, от дизентерии пригоняют новые партии. Жили в норах, вырытых руками, под осенним дождевым небом, кормились раз в сутки свекольной бурдой, воду пили из луж.
Охрана лагеря скучала и, чтобы скрасить существование, забавлялась: привязывали пленных к дереву проводом и тренировались в стрельбе по живым мишеням. Или так: спорили на шнапс, кто скорей забьет пленного плетью, палкой, сапогом. Или так: пленному ножовкой отпиливали кисть, через день — по локоть, еще через день — по плечо, если он не умирал, принимались за другую руку. Или так: медленно-медленно затягивали петлю на шее и хохотали, наблюдая, как к подбородку судорожно подтягиваются колени. Или так: натравливали на пленных псов-людоедов и не отгоняли, пока овчарки не насытятся человечиной. Ну и прочее.
Убивали без разбору — молодых и пожилых, раненых и еще здоровых, подряд. Вседозволенность пьянила охрану. Убивали, убивали, на то и фашисты. Но зачем мучить? Убей — и все, без мучительства. Однако фашист есть фашист: не просто убить, а помучить перед смертью. А ведь у тех, из охраны, матери есть. Немецкие матери…
Как Саня Воронков в плен попал? Проще пареной репы: близехонько рвануло снарядом, разрыв, воздушная волна, припечатало-контузило. Пришел в сознание, когда немецкий автоматчик ткнул его дулом в лицо: вставай, русская свинья, выходи на дорогу, где собирают пленных, сплошь раненых и контуженых. Нет, правда: плен хуже смерти…
Воронков понуро шлепал по траншее, и в это именно время мысли его уходили куда-то вбок — будто по ходу сообщения в тыл, — в сторону от того, чем он жил непосредственно в эти минуты. Когда же он проверял, как несет службу дежурный наблюдатель, сам наблюдал за схоронившимися в ночном мороке немецкими позициями, осматривал, в порядке ли оружие у часовых, — тогда-то он думал лишь о том, что делает или что нужно делать.
Сержанта Семиженова лейтенант обнаружил в стрелковой ячейке злобно ругавшимся. Поприветствовав ротного, Семиженов с удвоенной злостью шпарил матюками — в семь этажей и выше. Воронков сам старался воздерживаться от мата и не поощрял его в устах у других, поэтому сухо спросил: