Капитан Колотилин промокнул белый, чистый лоб далеко не чистым носовым платком, зычно позвал:
— Хайруллин!
Неизвестно откуда, но мгновенно перед ним вытянулся сухощавый, гибкий и кривоногий татарин в ладно пригнанной гимнастерке с новенькой медалью «За боевые заслуги», в начищенных сапогах, преданно глянул на комбата. Стало сразу ясно: ординарец.
— Сооруди ужин. На двоих. И флягу…
— Слушаюсь, товарищ капитан! — с акцентом и глотая слоги, ответствовал ординарец и так же внезапно исчез.
Комбат молчал, и Воронков помалкивал. У стенки дребезжали пустые котелки — от обстрела, в закутке гремел котелками отнюдь, надо полагать, не пустыми ординарец Хайруллин, еще в одной боковушке что-то бубнил в телефонную трубку дежурный связист. В самой комбатовской землянке было просторно, уютно, даже пол настлан, — половицы поскрипывали и когда по ним никто не ходил. В дальнем углу — металлическая кровать, тщательно покрытая суконным одеялом, с двумя пестрыми подушками в изголовье, лавка, столик, нары — устланы свежескошенным сеном, тонко и грустно пахнувшим, будто раздвигавшим запахи затхлости, сырости, ваксы, ружейного масла, пороховой гари и одеколона, который, видимо, не жалел на себя капитан Колотилин. В оконный выем была вставлена натуральная рама из избы, и стекла были целые, такой комфорт.
Верный Хайруллин приволок котелки с гречкой, вспоротую банку тушенки, толсто нарезанный хлеб на каком-то подносе с цветочками, трофейную флягу в суконном чехле и на ремешке, две алюминиевые кружки. Отступил на шаг, ждал дальнейших указаний. Они последовали:
— Чай завари покруче. И зажги светильник, — произнес Колотилин, почти не разжимая губ.
Сплющенная гильза сперва зачадила фитилем, затем разгорелась, и в землянке стало светлее, а оконце — слепо зачернело. Что, разве обстрел кончился? Воронков прислушивался: точно, разрывов больше не слыхать, землянку не встряхивает. И Колотилин сказал ровно, буднично:
— Закруглили концерт. Можно ладком поужинать. Давай, лейтенант, садись поближе…
Воронков пересел с нар на сколоченный из березы стульчик, дрогнувшими ноздрями уловил аромат мяса и против воли облизнулся. Как говорится, слюнки потекли. Потекут, когда такая вкуснятина и сколько ее — целая банка! А хлеб, а гречка? Тоже с ума сводят. Да-а, подрубать можно, главная задача — не выказать своей жадности. А жадность эта проклятая, непотребство это при виде жратвы, когда загораются глаза, и течет слюна, и хочется поскорей и побольше есть, есть, есть, — их скрывать надо, не позориться перед комбатом. Правда, знай комбат, откуда объявилась у Воронкова эта ненасытность, это желание как можно плотней набить брюхо, вероятно, и понял бы своего ротного, не погнушался бы его общества за столом. Но ничего, ничего, в руках мы себя умеем держать. Так ведь, лейтенант Воронков?
— Бери закусь, — сказал капитан Колотилин. — Перед тем выпьем…
— Не пью, товарищ капитан.
— И не куришь?
— И не курю, — ответил Воронков и подумал: «Сейчас скажет: а как насчет девочек?»
Однако комбат ничего не сказал, спокойненько перевернул одну кружку вверх дном, а вторую наполнил водкой на три четверти. Тягуче, будто бы равнодушно выпил досуха. Сказал бесцветно:
— А ты ешь, ешь…
Стараясь не жадничать, Воронков совал в рот то краюшку хлеба, то ложку каши, то ошметок тушенки. Капитан же Колотилин прикурил из гильзы трофейную сигарету, сказал словно куда-то в пустоту, мимо Воронкова:
— После первой только курю…
Покуда он досасывал вонючую, из эрзац-табака, сигарету, Воронков ополовинил свой котелок, дал разгон хлебушку и тушеночке. Понуждая себя остановиться, соблюсти хоть некое приличие, искоса взглянул на комбата. Невозмутимый, вроде бы сонный, тот и не смотрел на него. Опять куда-то в пространство сказал:
— Рубай, рубай, лейтенант. Меня не жди…
Но Воронков все-таки ждал: пусть и комбат возьмет вилку или ложку, да хоть нож, черт бы меня побрал, как тянет на жратву!