Ипполит Корсунский был талантлив и знал это. И вокруг него все это знали. Но от этого не легчало. Он был напряжен в общении. Скрывая мучительную застенчивость, он нацепил на себя маску презрительной скуки. Маска почти приросла. Но… почти! Он задыхался под ней, потому что все-таки это была маска. Ипполит Борисович Корсунский мечтал как можно скорее постареть, чтобы выйти из соревнования, чтобы не сравнивать себя с другими, чтобы возраст скорее скрыл тайну неполноценности.
На самой глубине, на дне его муки лежало самое стыдное – он ненавидел своего отца.
Всем умом и всей душой сознавая, что отец – человек прекрасный, ненавидел за то, что тот наградил его еврейским телом и еврейским выражением лица. Сколько часов юности провел он в запертой комнате перед зеркалом, ища в себе дорогие черты матери – польки. Не находил! И плакал от отчаянья. Он завидовал русским. Завидовал евреям. Особенно завидовал людям Кавказа – кривость и разнообразие лиц не мешали им. У них была Родина, был свой язык. За ними стояли «свои». Им было спокойно. У всех была определенность и у всех были «свои» – казалось ему. Все естественно сходились в группы. Даже у евреев – настоящих, полноценных евреев – все было естественно: они страдали от антисемитизма, от обид, от страхов и на этом сходились, обретали единство. И только он был одинок.
Полукровка. Скрытный неполноценный человек с нелепым именем Ипполит (с вечным прозвищем Липа, мазохистски принятым им) и с ненастоящим отчеством. Ненастоящим – потому что отец его в паспорте значился Борухом. Липа Корсунский никогда не говорил об этом. И не думал об этом. Он мучительно жил в этом. Ежесекундно. С утра до вечера. И ночью. Во сне.
Умерла мать. Болела недолго и не мучительно, и злость брала на врачей, которые единодушно говорили – конец скоро и неизбежно. И не соврали. Когда очередной врач после очередного легкого приступа вышел из комнаты матери и сказал: «Все!» – отец потерял сознание, а пришел в себя внезапно и абсолютно глухим.
На похоронах сидела польская родня, сидела еврейская родня, сидели сослуживцы. Поминали по-русски. Липа смотрел на спокойные грустные глаза отца – одинокого, чужого всем в своем неизмеримом горе и в своей глухоте, и вдруг… прорвалась в Ипполите какая-то плева инфантильности – целомудренное прикрытие мерзости души. Они вышли с отцом на набережную. И Липа трезво и ясно рассказал глухому о своей ненависти к нему. О том, что ненависти пришел конец и теперь будет любовь на всю жизнь. Рассказал о том, что только сегодня он стал сыном Боруха и что сегодня ему спокойно. Он обрел родство, и да будет так!
Глухой обнял его и долго глядел светлыми грустными глазами. Он понял. Сын впервые обнимал его, и он понял, догадался. «Это наша беда. Это наша беда», – сказал глухой.
В тот год все изменилось в Корсунском. Он определился. Неведомыми путями первыми узнали об этом женщины. Самые красивые, самые желанные отдавали ему свою страсть. Боясь поверить перемене, он бросал их – искал новых доказательств. И находил! Его желали, из-за него страдали!
Работа шла блестяще. Вдохновение не покидало его. По анкетным причинам его не баловали ни наградами, ни должностями. Но молчаливое признание его первенства было всеобщим. Ему этого было достаточно. Маска презрительной скуки наконец приросла к лицу и перестала быть маской. Душа его действительно стала спокойной и черствой.
Ипполит слыл веселым, легким, талантливым человеком. И был им. Бороду и усы он сбрил – грим был не нужен больше. Все стало органичным.
Ненавистное тело доставило ему за последние десять лет столько удовольствий, что он смирился с ним, и сейчас, стоя под ледяным душем, разглядывал себя с любопытством и даже некоторым одобрением.
Корсунский растерся жестким полотенцем, щедро облился хорошим одеколоном, разложил на голове редеющие волосы и – босой, в трусах – вышел из ванной. Виолетта пела. Он пошел в кухню. Виолетта стояла у плиты спиной к нему и, покручивая что-то на большой жирношипящей сковороде, пела. Было жарко, но не душно, потому что ровно и мощно сквозило из распахнутого окна. За окном было только небо – двенадцатый этаж!
Виолетта легко пританцовывала босиком на прохладном линолиуме. На ней были совершенно несущественные трусики и его, Корсунского, зелено-коричневая ковбойка. Виолетта пела. Корсунский не стал выводить ее из кухни. Он прижался к ее крупу, руками наперекрест крепко придавил маленькие упругие груди и повалился вместе с ней назад в широкое кресло, успев выключить газ под шкворчащей сковородкой.