Уходили казаки с окрестных хуторов. До Прощального кургана провожали их всем миром. И потом глядели с кургана вослед.
Пошли, пошли с Дона казачоночки!
А они пошли и пошли, все далее уходя. Пока еще на родной земле.
Назад, назад они поглядают!
Они оглядывались и еще видели своих невест, жен, матерей, детей. А вослед им, словно трубный глас, прокричали старые деды страшную правду:
Гибнут, гибнут казаки молодые!
И облились сердца кровью. Плач и стон смешались на Прощальном кургане.
Гибнут, гибнут казаки!!
Все в этой песне оказалось для Акулины правдою. Погибли и Вася, и папа, родной братушка Андрей, родные дядья Матвей да Терентий, да братья двоюродные...
Началась другая, долгая жизнь. К нынешней ее не приложишь.
- Потом, в совхозе, как-то было странно, - вспоминала Акуля, - пять часов, конец работы, домой идут. А солнце еще высоко... Аж не верилось.
Но до совхозных порядков еще было далеко.
Работала Акуля всю жизнь при колхозной скотине. Зимой коров держали близко, от хутора в трех лишь верстах. И теперь возле речки еще остались следы коровника, базов да флигеля, в котором всю зиму жили доярки, навещая свою хуторскую домашность лишь раз в неделю, на час-другой.
От темна до темна - работа. Поднялись, позавтракали: кружка молока да желудевые пышки-джуреки, сухие, черные, их грызешь-грызешь, никак не проглотишь. Двадцать коров у доярочки. Кормить, чистить, стелить. С гумен сено возить, это - рядом. А солома - в поле, в снегу. Туда еще пробейся на заморенных быках. Они встанут и не идут. "Цоб-цобе! Цоб, Лысый! Цоб!" А вода в речке, в проруби, ее начерпай да привези. А с телятами сколь колготы! Детвора. Не успеешь оглянуться, время - к полудню. В обед постных щей нахлебаешься. И снова за работу. Теперь дотемна. На ужин - тыква. Ее запаривали в больших чугунах, нечищеную, нарезая кусками с кожурой. Это была хитрость. Тыква дояркам не полагалась, ее для скотины заготавливали. Поэтому кожуру не срезали, чтобы иметь оправдание, если начальство нагрянет с проверкой. "Это для скотины. Видите, нечищеная... Для скотины..." И никакая комиссия не придерется.
Вспоминаю Акулин рассказ. А может, чей-то еще. Они ведь так похожи: Акуля, Катерина, вовсе старая Евлаша.
- Хлебушко обдутый едим, - это уже потом, через долгое время, умеряя вечные жалобы детей своих, внуков. - Ломоть хлебушка можно соличкой посыпать и с водой... Или сахарком сверху... Хрум-хрум. В постное маслице помакать хлебушком, такая сласть...
Дальним полем зовутся хуторские угодья, что лежат и в самом деле далеко за двадцать пять километров, у Фомина-кургана. Там вольная вода, богатые травы. Туда угоняли скот на летнее время. Там работы и вовсе как на точиле. Доить коров, пасти, телят сторожить и отвозить молоко в станицу на сдачу. Да еще сено косить, сгребать, копнить, скирдовать. Вроде долгий день, летний. А приходится ночь прихватывать, особенно если луна.
- Девки-бабы! - приказывает бригадир. - Ныне заскирдовать Панское поле, до самой Студенки! Девки-бабы, зимой дремать будем! Председатель обещал премировать всех по два с половиной метра штанной материи. Так что старайтесь.
"Штанную материю" дояркам сулили уже который год. "Ныне будет, - обещал бригадир. - Готовьтесь".
Верили не верили, но мечтали: "Я юбку пошью...", "А я сарафан...". Бедность была после войны. На Акуле юбка - не схоронишься. Сшила ее из белой немецкой нижней рубахи, а покрасила красным порошком из ракеты. Такой добыла. Слава Богу. Форсила, не снимая эту юбку, зиму и лето. Красное издалека видать. Когда раз в неделю прибегала на хутор к семье, дочка издали ее по юбке угадывала: "Это - мама!"
С обувкой - вовсе беда. Зимой короткие валяные чуни-"обрезки", к ним вязаные поголенки пришивали, для тепла. Но какое тепло... От холода трескалась кожа на ногах, кровоточила. Летней порой - босиком. Весной да осенью чирики из сыромятной кожи, шитые и сто раз чиненные хуторским чеботарем. День-деньской ноги мокрые стынут. В обед чирики клали на печку, чтобы они не высохли, но согрелись. Хоть минуту, но в теплом. Про руки нечего говорить, им работать.
Газетный фотограф, человек хваткий, щелкнул навскид аппаратом, а получилась вся жизнь Акули. Вот она - на виду. На планках ограды руки лежат: корявые, узловатые.
- Грабушки мои, грабушки, - горевала порою старая. - Все повывернулись, закостенели, не владают. А мозжат - спасу нет. Реву по ночам... - И тут же об ином, в раздумье: - Господи, как работали... То ли строгость была, а может, совесть была...
Дед Афоня, баба Поля, пополам согнутая Агриппина Исаевна Бирюкова, могучий и в старости Харлан... Провожаю ушедших и доживающих век.
- К детям, в город?.. Сядь со мной на рядок и послухай старого человека. Я тебе все обскажу. Тама, в городе, - глушно, один об другого бьются люди. Воды и той всласть не попьешь, она горчей полына. Я не брешу, у меня крест на шее. - А порой прорвется иное, со вздохом: - Лучше бы я его трактористом зародила, жил бы да жил возля... а там... От нас отчуралися. Свое дельце в руках, свой адат. А ты - на прилипушках, как в плену. - И - решительное: - Нет уж!.. Пока в силах... На своем базу... Коровку - нет мочи, а поросенка держу, курят. Огород, слава Богу. Все по-людски. Никто слова не скажет. Из своих рук...
Старая Кацуриха, однорукий дед Евсеев, Прокопьевна. Нынче - вот Акуля, чья фотография прижилась у меня в городской квартире, возле книг, за стеклянной дверцею. Просто Акуля.