Все это мы узнаем во 2-й части, где — после замедленной бессобытийной хроники — практически одновременно взрываются два взаимосвязанных сюжета. Старый — история любви Матрёны, исчезновения («временной смерти») Фаддея на войне, злосчастной измены Матрёны мертвому жениху, его возвращения. И новый — разрушение дома, закончившееся гибелью героини под колесами поезда (что недаром так страшил Матрёну прежде). Соединение этих сюжетов (отложенное мщение Фаддея) происходит в сознании рассказчика на исходе 2-й части:
И вдруг в притёмке у входных дверей, на пороге, я вообразил себе чёрного молодого Фаддея с занесённым топором:
«Если б то не брат мой родной — порубал бы я вас обоих!»
Сорок лет пролежала его угроза в углу, как старый тесак, — а ударила-таки…
В 3-й части повествование вновь меняется: очерковые тенденции 1-й части (сочетание жесткой фактографичности и лирики) и сюжетные части 2-й (сходящиеся трагические новеллы) не исчезают вовсе. Есть в 3-й части жуткие бытовые зарисовки (вырожденные ритуалы оплакивания и поминок), и завершение истории «отрубленной» горницы, и новая вспышка сюжета потенциального (разговор о судьбе мужа Матрёны, исчезнувшего не на Первой мировой — как его брат, а на Второй; сюжет этот мерцал уже в 1-й части, но теперь обретает истинно трагическое звучание). Но все это подчинено неотвязному, постепенно усиливающемуся и яснеющему стремлению рассказчика понять, кем же была Матрёна для окружающих, для него самого, для мира. Разгадка — окончательное открытие Матрёны — звучит в финальных строках, наконец-то позволяющих понять таинственную концовку зачина.
Вдумаемся: почему о катастрофе на сто восемьдесят четвертом километре, кроме профессионально озабоченных машинистов, помнит только рассказчик? Да иные односельчане не жаловали Матрёну, золовка отзывается о ней с «презрительным сожалением» (147) (однако помнит же), но нет у нас оснований сомневаться в том, что по-настоящему горюют о смерти Матрёны по крайней мере трое — вторая («подменная») Матрёна, взятая Фаддеем в жены за имя (и для вымещения обиды), Маша, с которой Матрёна долгие годы дружила (и ее желание прихватить якобы завещанную «вязанку» тут ничего не меняет), бедная Кира, и прежде заботившаяся о приемной матери… Неужели Солженицын забывает об их чувствах (им же запечатленных) и хочет возвысить Игнатьича над горемычными бабами?
Разумеется, нет. Будь Игнатьич просто одним из страстотерпцев русского XX века, пусть и сердечно полюбившим хозяйку, у которой нашел приют, невозможен был бы ни финал «увертюры», ни весь рассказ, каким мы его знаем (получился бы другой). Но Игнатьич «писал своё в тишине избы под шорох тараканов и постук ходиков» (132) — в тот самый вечер, когда Матрёна поведала ему о том, что было с ней в незапамятное «мирное время». Некоторые детали повествования заставляют предположить, что и в то время, когда кончилась жизнь Матрёны, Игнатьич писал (после выезда трактора со двора и до «первого часа ночи», когда он тревожно очнулся, услышал громкие голоса, а затем «резкий стук» в ворота (138)). Это сильные, но далеко не единственные свидетельства того, что рассказчик «Матрёнина двора» — писатель. Литературность (вовсе не противоречащая ни фотографической точности в обрисовке советской жизни, ни публицистическим нотам) пронизывает весь рассказ, органично обрамленный взаимосоотнесенными стихотворениями в прозе.
Только писатель может угадать скрытую суть другого человека, достроить его судьбу и личность, увидеть лицо при свете истории и вечности и запечатлеть открывшееся в слове, что крепче меди. Потому столь важное место в «Матрёнином дворе» занимает большая история России, трагический излом которой совпадает с роковым поворотом судеб Матрёны и ее избранника: