Чужая вина виноватее
Поговорка
Конечно, всяко можно рассуждать про добро и зло в человеке. Кто-то признаёт за ним равновеликие доли того и другого. Иной верит, что новорождённый, как белоснежный порожний кувшин. Я же думаю иначе. Появляясь на свет, человек столь добр, что кричит от сострадания ко всему сущему. И несёт переполненный сосуд с добром по дороге жизни, расплёскивая понемногу. Спустя время, ощутив пустоту в сердце, кому-то удаётся вернуть часть утерянного обратно, а кому и нет. Трудно это. Даже если распознаёшь в себе порывы делать добро, выливается-то оно в момент или степенно, через неузнанную вовремя прореху, но вот чтобы собрать его, приходится прилагать немалые усилия, а у каждого ли достанет сил на то? Как знать…
За окном видно, как листья хмеля опутали небо, а мотылёк дремлет в обнимку с цветком. Ласточки стряхивают отяжелевших от росы комаров в лукошко и несут… несут своим желтогубым малышам. Июньские поздние птенцы, дети. Про них думаешь больше. Болеешь за них так, как никогда за себя. Они в награду или наказание, во испытание или для утехи? Так кому как.
Набившие оскомину, навязшие на зубах вопросы, ответы, которым нет цены, ибо сторонний опыт, как окольный путь, – всегда чужой, и с каким бы выражением не выслушивал из него, всё равно сделается не так. Пусть хуже, но зато на свой лад, чтобы если кого и винить, то одного лишь себя. Но и тут подвох, – достанет ли чести повиниться? Чтобы сказать: так, мол, и так, виноват. Сам. Один.
Вот тут-то и дано будет зачерпнуть человеку добра. С ароматом полыни, терпким запахом дубовой коры, да дурманом белых цветов калины, от которого перехватывает дыхание и слезятся глаза.
– Ты плачешь?
– Нет, тебе показалось.
– Я же вижу! Ты опять плачешь!
– Ну, не получается по-другому, никак.
– Успокойся, пожалуйста. Ты не виновата.
– Совсем?
– Конечно!
– Так не бывает. Человек всегда, хотя в чём-нибудь, да виновен.
– Перед кем?!
– Хотя бы перед собой…
Динка
Тяжело шаркая ногами от усталости, скопившейся за время лихолетья, шёл послевоенный сорок седьмой год…
Окружённый всю свою сознательную жизнь людьми в сопровождении хорошо обученных овчарок, вполне понятно, что я, как и все мои товарищи, бредил собакой. Но, конечно, не овчаркой, кто бы мне позволил её иметь, – я же не был служивым. Хотя на улицах города иногда встречались необычайно красивые особы, у левой туфли которых мерно ступал, ни на кого не обращая внимания вышколенный пёс. Провожая взглядом такую парочку, я горько вздыхал. Моя мать была посудомойкой в солдатской столовой, и разница между дамой и тяжело работающей женщиной была столь же неприятна, сколь очевидна…
– Мам, а где Динка?
– На базар отнесла, сынок.
Я посещал третий класс гимназии. В первый нас записывали тогда с восьми лет и теперь мне было уже одиннадцать. Мог ли я заплакать? Конечно. Но не стал. Не хотелось обижать мать, и поэтому я предпочёл промолчать.
Если по совести, такса Динка почти всё время, пока считалась моей собакой, просидела на цепи в общем дворе. Этому поспособствовали первые пять минут её жизни в нашей комнате. Когда однажды, поддавшись на мои уговоры, мать принесла собаку, ощущение счастья до слёз сдавило горло горячей рукой, но собака, – моя славная несчастная глупая собака, – в момент испортила всё дело. Как только её спустили с рук на пол, она сразу забралась в узкую щель под шкапом, откуда после недолгой возни выбралась и наделала лужу прямо посреди комнаты. Отправляясь за тряпкой, мать сказала, что надрываться после работы, оттирая загаженный пол, она не станет, а посему, если я не передумал насчёт собаки, жить ей придётся в будке у забора общего двора. Не решаясь перечить матери, и понимая, что не смогу уследить за собакой сам, я согласился, надеясь наблюдать за ней хотя так, через окошко, либо, когда не надо будет готовить уроки или пасти на кладбище козу, сидеть подле будки, трогая пуговку мокрого носа, проводить пальцами по лбу и шептать на ухо ласковые слова. Я делился с Динкой своей порцией обеда, а иногда ей перепадала и требуха от свиней, что резали соседи тут же, во дворе.
Моя милая Динка… На деньги от её продажи мать купила муки, и какое-то время пекла вкусные шанежки, чтобы нам с сестрой было что покушать, кроме объедков из помойного ведра столовой. Румяное тесто на тарелке исходило паром, в котором мне неизменно мерещился доверчивый собачий взгляд и длинная плоские косы её ушей. Горестно вздыхая, тем не менее, я откусывал раз за разом и жевал, глядя в никуда, ибо был вечно голодным мальчишкой, пережившим войну, познавшим сладкий вкус голубей, да лебеды.