Выбрать главу

— Так вот в кого я такой музыкальный, — засмеялся я, и мать обиделась. С юмором у нее так же, как с музыкальным слухом. Мне тоже иногда будильник чего-нибудь намурлыкивал, но приходилось пропускать часть такта, иначе все смешивалось и мелодия пропадала. Нужно было стараться не замечать лишних звуков. С будильником или с поздним трамваем у меня это получается, а с людьми — редко.

В ту первую зиму я мог матери рассказать почти все и однажды разоткровенничался про политику. Мать не была такой, как отец. Тот даже партийного Федора перещеголял. Сталина боготворил до жути. До войны в моей комнате над кроватью повесил портрет. Я раз сто срисовывал вождя и уже, кажется, знал наизусть лоб, подбородок, усы, нос, седые волосы. Но Федор все уговаривал:

— Ты, Валерка, лучше меня рисуй.

Потом, уже в Сибири, когда бюллетенил из-за язвы, Федор рассказал мне, как в Днепропетровске перед войной хватали людей. Сам признался, что до сих пор не понимает, почему уцелел. «Чудо какое-то», — говорил. Федор во всем винил Ежова. Сталину, понятно, не докладывали. Таких периферийных работников, как Федор Коромыслов, Сталин в глаза не видел. Конечно, было и вредительство. Пострадали многие невинные. Но не главные прожженные оппозиционеры. Шпионами, правда, они не были. Это их просто так окрестили, чтобы понятней было массам. Про рядовых работников я и сам знал. У нас была девчонка, Зойка Дубинская, дочка директора Госбанка. В третий класс она уже не пришла. Говорили, что ее отправили в детдом. И еще у некоторых в классе стали пропадать отцы. Врагов народа было пропасть. Каждый месяц в учебнике истории надо было зачеркивать фамилии и заклеивать портреты маршалов и народных комиссаров. Автора украинской мовы — Васютинского — с обложки бритвой соскабливали. В первую мою зиму в Москве мать как-то призналась, что ее тоже должны были арестовать, но выручил отец. Из Москвы ехала комиссия по приемке шинного завода. Отец провожал мать и, когда поезд тронулся, схватил ее за руку и сдернул с подножки. Она упала на перрон, даже каблук сломала, а на другой день в Ярославле всю комиссию арестовали.

— Про твоего отца так и говорили: хитрый хохол, — сказала мать с гордостью.

— Мы не хохлы, — надулся я.

— Конечно, — согласилась мать. — Просто у нас в Москве днепропетровцев так называли.

Вот тогда-то я спросил ее, правда ли (про Козлова смолчал!), что в тюрьмах бьют. Мать сказала, что один из той комиссии вернулся перед войной. Его послали на курорт, но взяли подписку ничего не рассказывать. Но он все-таки признался матери, что ему палили брови и били по ногтям молотком. Но теперь у него все в порядке. Он полковник.

— Сталин делает все для истории, а Ленин делал для народа, — сказала мать, но как-то чересчур торжественно, словно боялась перепутать цитату. Наверно, от кого-нибудь услышала, раз прочесть такое негде.

В комнате стало совсем темно. Будильник тоже тикал по-прежнему.

— Может, плюнешь на эту Германию? — спросил я.

— Нет, мне надо, Валерка. — Голос у нее был кислый, как медная ручка. — Надо, — повторила она и всхлипнула.

— Но они же не идиоты, — сказал я, подразумевая мамашино начальство. — Война кончилась. Не все же одна работа…

— Я не из-за работы. Я из-за себя…

— У тебя неприятности?

— У меня беда. У меня, понимаешь, беда! — закричала она. — Бе-да, — повторила раздельно, словно гордилась этим словом.

— Слушай, скажи мне. Может, могу помочь.

— Можешь! — вздрогнула. — Можешь, — повторила, но уже тише. — Напиши отцу. Напиши отцу. Напиши отцу, — заторопилась, как колеса поезда. — Напиши, чтобы вернулся. Обещаешь?..

— Да, — соврал я.

Все, что угодно, но этого я бы не сделал, даже если бы вся Пресня ножи вытащила.

— Сядь и напиши!

— Сейчас не выйдет, — чуть не проговорился про Анастасию. — Сейчас не получится… Понимаешь, твой отъезд… Химия… Я нанервничался. Завтра высплюсь и накатаю.

— Обещай мне, обещай. И еще напиши, пожалуйста, Берте. Почему ты ей не пишешь? Она столько для тебя сделала…

— Зачем ты?.. Ведь не любишь ее.

— Неправда! Это неправда. Просто я иногда тебя к ней ревную.

Теперь мы снова разговаривали, как позапрошлой зимой по ночам, когда не знали, почему от отца нет писем, и боялись, что он убит или пропал без вести.

— Мама, — сказал я. (Я редко ее так называл и даже сейчас в темноте знал, что она улыбнулась.) — Мама, я люблю тебя и люблю Берту. Но мне трудно ей писать.

— Потому что ты уехал ко мне?

— Нет. Поэтому тоже — но не только. Есть еще другое. Понимаешь, я часто думаю: если бы Федор нас не вывез, у меня не хватило бы духу пойти с Бертой…

— Бедный, не думай об этом.

— Как ты считаешь, я бы пошел? Или спрятался?

— Отец бы пошел, — сказала мать. — Он храбрый. Он на фронт пошел, хотя имел броню. А ты в него.

— Не в него, — сказал я. — Наверно, я бы спрятался у Тимохи. (Тимоха был наш сосед, сапожник. Он, как я слышал от днепропетровцев, что приезжали в командировку, ходил приглашать евреев к универмагу.)

— Ты бы пошел, — сказала мать, но ее голос был какой-то безразличный. Просто она думала о другом.

— Напиши Берте, — сказала снова. — Пусть она тоже напишет отцу. Она разумная женщина. Она тебя воспитала, и отец ее слушается. Пусть напишет, что он тебе необходим. Пусть он получит сразу три письма. Ты думаешь, ему там хорошо? Ему тоже скверно. Из-за глупости и ложной гордости — так себя мучить… Напишешь?

— Угу…

— И еще обещай мне, что будешь здесь поддерживать по возможности порядок и — не сердись, но я тебя прошу — не води сюда девочек.

— Обещаю! — сказал я весело. Последнее было совсем просто. Кого я мог сюда привести? Марго? В эту конюшню? А вообще-то мысль!

— Нет у меня никаких девочек, — сказал я.

— А Доронина?

— Как Дина Дурбин.

Я малость лукавил. Все-таки Дина Дурбин не целовала меня в щеку.

— Все может перемениться, — сказала мать. — Не хотелось бы вернуться из Германии бабушкой.

— За полгода не успеешь…

Все-таки мне понравилось, что она не исключает такого варианта. Даже обидно стало, что некого позвать. Весной зашел я к одному парню, рыжему Игорю Фоменко. Я с ним в Сибири в одном классе учился. И потом летом на стройке работал, но теперь он меня обскакал и перешел на 2-й курс МАИ. Прихожу к нему в марте, он сидит грустный, гордый и говорит:

— Знаешь, я вчера невинность потерял.

И так целый вечер вздыхал:

— Понимаешь, на прости господи невинность потерял. Обидно! — А обиды в нем было, как жиров в кипяченой воде.