— Еще одна война будет! — брякнул я на весь стол.
— Окстись! — прошептала жена мастера цеха.
— Что ты, Валера! — испугалась Генкина мать.
— Будет, — сказал я. — Вчера мой отец туда уехал. На японский фронт.
— Не будет войны, — сказал мастер, хорохорясь.
— Помолчи, Яков. Не болтай, чего не знаешь, — сказал Петр Васильевич. — Отец со Второго Украинского?
— Япония уже на последнем вздохе, — сказал Вениамин. — Не беспокойтесь.
Его крашеная супруга гордо поправила кружева.
— Не волнуйтесь, молодой человек, — продолжал инженер-химик. — Американцы за япошек всерьез взялись. Если что и начнется с нашей стороны, так только к дележу поспеем.
— Тебе легко рассуждать, Веня, — уколола его Генкина мать.
— Веньямин, если сказал, знает, — ответила инженерша.
— С Хирохито личную беседу имели? — съязвил мастер цеха.
— Газеты читаю, молодой человек, — ответил инженер.
— Э, в газетах разве напишут, — сказал Семен. — Лучше выпьем!
— Не волнуйся, Валерий, — улыбнулся мне Петр Васильевич. — Это не война. Может, доехать не успеет родитель. Японцы — не немцы. Германию разбили, а этих уж как-нибудь. Они только для китайцев вояки.
Ух, верить хотелось! Не читал я никогда этих рубрик про Тихий океан. Даже сейчас, в библиотеке, не взял газетной подшивки. Козлов оттеснил отца в моей башке.
— Все будет хорошо, Валерий! — повторил Петр Васильевич. — Самураи — не немцы. Немцы — вот солдаты. Немцы сына у меня отняли. — Он уже порядком выпил.
— Эх, Геня, спой лучше. Что делать — нет Вовы. Нету! Спой, Геня, ту самую… Ты знаешь.
Генка обнял меня за плечи.
— Только не вой, Скок, — шепнул на ухо, а сам распустил губы, подпер кулаком щеку и начал:
Ты, с любовью шитая,
Пулями пробитая,
У костров сожженная
В холод и мятель…
Он особенно жал на «я» в «мятели». Я пошел вторым голосом, стараясь не наступать на концы строчек:
Временем потрепана,
Бережно заштопана,
С потемневшим воротом
Серая шинель.
От «временем потрепана» песня повторялась. Слезы она вышибала. И плевать было на все беды-неудачи. Я пел, как пил до этого, стараясь не жадничать, не торопиться и не запаздывать. Думал только о песне, все остальное отталкивал, оттирал плечом.
Ты пропахла порохом,
Но ценю я дорого
Боевую спутницу
Фронтовых недель… —
пел Генка, а я завидовал Семену, который глядел на меня одним глазом с черной повязкой. Наверно, считал: Примазываешься, браток.
А может, и не думал этого вовсе, а просто старался запомнить слова. Он хоть и спекулянтом стал, но песня ему тоже нравилась.
В ночь сырую, длинную
Служишь ты периною,
Согреваешь ласково,
Серая шинель.
На другом конце стола Генкин отец подпевал и еще женщины подтягивали. Инженерша сидела тихо и скромно. Мотив был простой. Очень похожий на «Вышел в степь донецкую парень молодой». Генка вел уже третий куплет, обнимая меня за плечо. Хорошая была песня, и мы с ним одинаково ее понимали. Никакого в ней не было вранья. Никакого крику о героизме. Чего кричать? Героизм и без крику был. Иначе не сидеть нам тут за столом и петь… Только несколько слов в тексте мне не нравились, но я молчал, не говорил Генке. Он бы от злости еще чего доброго драться полез.
Плотная, суконная,
Родиной даренная —
Тут Генка выжимал слова, как штангу. Как Атлант — небо держал.
Разве тебя могут взять
Пуля и шрапнель?
Против сердца воина
Не бывать пробоине…
Вот эта «пробоина» меня немного раздражала, но сейчас она прошла легко. Черт с ней. Может, когда тебя проткнут пулей, рана пробоиной покажется. И еще мне не нравилась «шрапнель». В эту войну, вроде, шрапнели не употребляли. А в общем, черт с ними. Не в них дело.
Грудь укроет с орденом
Серая шинель…
Уже все подпевали, и подполковник, и Семен-сапожник, и мастер цеха (не стесняясь, что не воевал). Все, кроме инженера, который болел язвой. Подполковник пел и не задавался, что ему всего шаг до каракулевой папахи, а сапожник плевал, что свояк высоко поднялся, с генералами вась-вась. Война на всех была одна. Все ее вместе сработали. Никто не считал себя хуже другого. При этой песне чины не имели значения…
Теперь начиналось самое главное. Самое — ради чего тянули три куплета и половину каждого повторяли по два раза:
Вот приду с победою,
Выпью-пообедаю,
Мать постелит мягкую,
Чистую постель.
У всех в глазах стояли слезы. Меня и трезвого, когда пел, прошибало, а теперь, с такой прибавкой — говорить нечего… Я снова подумал об отце.
В светлый угол горницы
Со слезами гордости
Мать повесит спутницу —
Серую шинель.
Вот была песня!
Человек с войны вернулся. Живым. Мы чокнулись еще. Я уже не был тут чужим. Уходить не хотелось. Вот чего умела песня. (С водкой на пару!) Победа! Жизнь. И нечего раньше времени руки поднимать!
Эх, пить будем,
Гулять будем,
А смерть придет —
Помирать будем.
И правильно. Это только Козлов до времени сдавался. Да и то не во всем. Светку все-таки обнимал. Что смерть, что тюрьма — одно и то же, а до них пожить можно. Пить, закусывать, улыбаться через стол Генкиному отцу и обнимать Генку, как брата.
Вот чего может песня. И никогда не узнаем, кто ее написал. Ясно, не писатель. Наверно, простой парень, чудак какой-нибудь. Лейтенант или солдат с десятилеткой. Может, его уже давно в живых нет. А здорово было, если б он выжил и сейчас сюда вошел. Мы бы с Генкой еще в магазин сбегали.
25
Она, как душ, была, всего отмывала — эта «Серая шинель». Наверно, потому нравилась Семену. Она всех отмывала. Только не меня. Я был гадом. Так сказала Светка. Песня кончилась, и над салатом, над папиросным дымом, над разговорами — бабскими — гу-гу-гу — и над мужской хмелятиной прямо так и висело: «Гад! Гад! Гад!»
Заплаканная Светкина безбровая морда выворачивалась: «Гад… Страшный человек…»
— Пойду, — шепнул я Генке.
— Сиди, Скок, — придавил он мне плечо.
— Пойду, — застонал ему в ухо. — Мне хреново. Потом объясню.
Я выскочил от них, как обваренный. «Гад! Гад!» — неслось за мной.
Внизу была пивная. Я глотнул, не закусывая, сто пятьдесят. «Гад!» — плескалось в стакане.
Теперь знал точно, что поеду. Пьян был — не передать. На полном ходу вскочил в трамвай — он с горы несся.