Выбрать главу

Всегда под рукой была Греция, как и Рим, и всегда библейская Иудея и Христианство. Краеугольные камни нашей культуры, они трактуются поэзией Мандельштама приблизительно так, как само время обошлось бы с ними: как единство -- и в единстве. Провозгласить Мандельштама адептом какой бы то ни было идеологии (и особенно последней) значит не только умалить его, но исказить его историческую перспективу или, точнее, его исторический пейзаж. Тематически поэзия Мандельштама повторяет развитие нашей цивилизации: она течет к северу, причем параллельные струи в этом течении смешиваются с самого начала. К двадцатым годам римские темы постепенно оттеснили греческие и библейские мотивы в большой мере из-за возросшего осознания им архетипической драмы "поэт против империи". Однако помимо чисто политических сторон ситуации того времени позицию такого рода создала собственная оценка Мандельштамом отношения его произведений к остальной современной литературе, а также к моральному климату и к интеллектуальной озабоченности нации. Именно нравственная и умственная деградация последней обусловливала такой имперский масштаб. И все же тема только возникла, полностью не завладев им. Даже в "TRISTIA", самом римском стихотворении, где автор очевидно цитирует изгнанного Овидия, можно услышать определенную гесиодовскую патриархальную ноту, подразумевающую, что ситуация в целом рассматривалась им отчасти через призму Греции.

TRISTIA

Я изучил науку расставанья

В простоволосых жалобах ночных.

Жуют волы, и длится ожиданье,

Последний час вигилий городских;

И чту обряд той петушиной ночи,

Когда, подняв дорожной скорби груз,

Глядели в даль заплаканные очи

И женский плач мешался с пеньем муз.

Кто может знать при слове "расставанье" -

Какая нам разлука предстоит?

Что нам сулит петушье восклицанье,

Когда огонь в акрополе горит?

И на заре какой-то новой жизни,

Когда в сенях лениво вол жует,

Зачем петух, глашатай новой жизни,

На городской стене крылами бьет?

И я люблю обыкновенье пряжи:

Снует челнок, веретено жужжит.

Смотри: навстречу, словно пух лебяжий,

Уже босая Делия летит!

О, нашей жизни скудная основа,

Куда как беден радости язык!

Все было встарь, все повторится снова,

И сладок нам лишь узнаванья миг.

Да будет так: прозрачная фигурка

На чистом блюде глиняном лежит,

Как беличья распластанная шкурка,

Склонясь над воском, девушка глядит.

Не нам гадать о греческом Эребе,

Для женщин воск что для мужчины медь.

Нам только в битвах выпадает жребий,

А им дано, гадая, умереть.

Позднее, в тридцатые годы, во время, известное как воронежский период, когда все эти темы -- Рим и Христианство включая -- отступили перед "темой" неприкрытого экзистенциального ужаса и устрашающего ускорения души, узор взаимодействия, взаимозависимости между этими сферами становится еще более очевидным и густым.

Не то чтобы Мандельштам был "культурным" поэтом, он был скорее поэтом цивилизации и для цивилизации. Однажды, когда его попросили определить акмеизм -- литературное движение, к которому он принадлежал,-- он ответил: "Тоска по мировой культуре". Это понятие о мировой культуре является отличительно русским. По причине своего положения (ни восток, ни запад) и ущербной истории Россия всегда страдала от комплекса культурной неполноценности, по крайней мере по отношению к Западу. Из этой неполноценности произрастал идеал определенного культурного единства "там" и, как следствие,-- интеллектуальный аппетит ко всему поступающему с той стороны. Это, в известном смысле, русская версия эллинизма, и мандельштамовское замечание об "эллинистической бледности" Пушкина не было праздным.

Средоточием русского эллинизма был Санкт-Петербург, Вероятно, лучшей эмблемой мандельштамовского отношения к этой, так сказать, мировой культуре мог бы быть строго классический портик санкт-петербургского адмиралтейства, украшенный изображениями трубящих ангелов и увенчанный золотым шпилем с очертанием клипера на конце. С тем чтобы понять его поэзию лучше, англоязычному читателю, вероятно, должно представлять, что Мандельштам был евреем, живущим в столице имперской России, где господствующей религией являлось православие, где политическое устройство было прирожденно византийским и чей алфавит придуман двумя греческими монахами. В историческом смысле эта органическая смесь сильнее всего ощущалась в Петербурге, который стал для Мандельштама "знакомой до слез" эсхатологической нишей на остаток его недолгой жизни.

Достаточно долгой, однако, для того, чтобы увековечить город, и если его поэзию называли иногда "петербургской", то причин рассматривать это определение как одновременно точное и лестное больше чем одна. Точное -потому что, будучи административной столицей империи, Петербург являлся также духовным центром оной, и в начале века эти струи смешивались там так же, как и в стихах Мандельштама. Лестное -- потому что и поэт, и город выиграли в значительности от их сопоставления. Если Запад был Афинами, то Петербург десятых годов был Александрией. Это "окно в Европу", как прозвали Петербург добрые люди в эпоху Просвещения, этот "самый умышленный город в мире", как позднее определил его Достоевский, лежащий на широте Ванкувера, в устье реки, равной по ширине Гудзону между Манхеттеном и Нью-Джерси, был и есть прекрасен тем типом красоты, что бывает вызвана безумием -- или попыткой это безумие сокрыть. Классицизм никогда не осваивал таких пространств, и итальянские архитекторы, постоянно приглашавшиеся сменяющимися русскими монархами, отлично это понимали. Гигантские бесконечные вертикальные плоты белых колонн плывут от фасадов дворцов -владения царя, его семьи, аристократии, посольств и нуворишей -- по зеркалу реки в Балтику. На главной улице империи -- Невском проспекте -- есть церкви всех вероисповеданий. Бесчисленные широкие улицы наполнены кабриолетами, недавно вошедшими в употребление автомобилями, праздными, хорошо одетыми толпами, первоклассными лавками, кондитерскими и т. д. Огромные площади с конными статуями бывших правителей и триумфальными колоннами повыше Нельсоновой. Изобилие издательств, журналов, газет, политических партий (больше, чем в современной Америке), театров, ресторанов, цыган. Все это окружено кирпичным Бирнамским лесом дымящих заводских труб и окутано влажным, серым, широко раскинувшимся покрывалом северного неба. Одна война проиграна, другая -- мировая война -- предстоит, а вы -- маленький еврейский мальчик с сердцем, полным русских пятистопных ямбов.

В этом гигантском воплощении совершенного порядка вещей ямбический размер так же естественен, как булыжная мостовая, Петербург является колыбелью русской поэзии и, более того, стихосложения. Идея благородной структуры вне зависимости от содержания (иногда именно вопреки его качеству, что создает необычайное ощущение несоразмерности и указывает не столь на авторскую, сколь на собственную стиха оценку описанного явления) -специфически местная. Традиция эта возникла век назад, и обращение к строгим размерам в первой книге Мандельштама "Камень" отчетливо напоминает Пушкина и его плеяду. И опять-таки это не результат сознательного выбора и не знак того, что стиль Мандельштама предопределен предшествующим или современным ему развитием русской поэзии.

Наличие эха -- первая особенность хорошей акустики, и Мандельштам всего лишь создал громадный купол для своих предшественников. Под ним отчетливее всего различимы голоса, принадлежащие Державину, Баратынскому и Батюшкову. В значительной степени, однако, работа его имела самобытный характер, не обусловленный существующей поэтикой -- того времени в особенности. Ему дано было выразить слишком многое, чтобы еще заботиться о стилистической оригинальности. Но именно эта перегруженность его в остальном традиционного стиха и сделала его оригинальным.