XIX
Замечаю, что эти воспоминания все больше походят на редакторскую колонку, и она начинает диктовать содержание. Это допустимо, но не в данных обстоятельствах. В данных обстоятельствах содержание должно определять форму, несмотря на то, что воспоминания всегда фрагментарны. Ибо такова наша жизнь в глазах наблюдателя. Так что позвольте мне закрыть глаза и увидеть: вечер в каком-то миланском театре лет десять или двадцать тому назад; полный зал, сверкание люстр, телевидение и т.д.; на сцене орава итальянских профессоров и литературных критиков, а также Стивен и я; все мы члены жюри какой-то большой литературной премии. Она достается в этот раз Джорджио Капрони, скрипучему, желчному восьмидесятилетнему поэту деревенского вида, немного похожему на Фроста. Старик неуклюже пробирается вдоль прохода и с трудом начинает карабкаться на сцену, бормоча что-то себе под нос. Никто не двигается; профессора и критики из кресел молча наблюдают за стариком, одолевающим ступени. В этот момент Стивен встает и начинает аплодировать, я следую его примеру. К нам присоединяется зал.
XX
Или пустынная, продуваемая ветром площадь в центре Чикаго, ночью, около двадцати лет назад. Мы вылезаем из автомобиля и направляемся под зимним дождем к какому-то гигантскому нагромождению чугуна и стальных тросов, тускло подсвеченных на пьедестале посреди площади. Это скульптура Пикассо; как выясняется, женская голова; и Стивен хочет рассмотреть ее сейчас, поскольку завтра утром он уезжает. "Очень по-испански, -- говорит он, -- и очень воинственно". И внезапно ко мне придвигается 38-й год, гражданская война в Испании, на которую Стивен отправился, заплатив, полагаю, из своего кармана, поскольку то было последнее сражение за Град Справедливости на человеческой памяти, а не шахматная партия между сверхдержавами, и мы его проиграли, а затем все было обесценено побоищем второй мировой войны. Прошитая дождем и ветром ночь, промозглая и насквозь черно-белая. И высокий человек, абсолютно беловолосый, похожий на школьника, с руками, торчащими из рукавов старого черного пиджака, медленно огибает эти случайные куски металла, закрученные испанским гением в произведение искусства, напоминающее руину.
XXI
Или Cafe' Royal в Лондоне, куда я настоятельно приглашаю его и Наташу на ланч каждый раз, как приезжаю в Англию. Во имя их воспоминаний так же, как и моих. Поэтому затрудняюсь назвать год, но, скажем так, не слишком давно. С нами Исайя Берлин и моя жена, не сводящая юного взгляда с лица Стивена. И действительно, с этими снежно-белыми волосами, сияющими серо-голубыми глазами и извиняющейся улыбкой при его росте в шесть футов он выглядит на девятом десятке как аллегория благоволящей зимы в гостях у других времен года. Даже в кругу коллег или семьи, не говоря уже о посторонних. А сейчас к тому же еще и лето. ("Что хорошо здесь летом, -однажды сказал он, откупоривая бутылку в своем садике, -- так это то, что не нужно охлаждать вино.") Мы составляем список "великих писателей столетия": Пруст, Джойс, Кафка, Музиль, Фолкнер, Беккет. "Но это только до пятидесятых, -- говорит Стивен и обращается ко мне. -- Есть ли сейчас кто-нибудь им под стать?" -- "Возможно, Джон Коэтзи, -- говорю я, -- южноафриканец. Он единственный, кто имеет право писать прозу после Беккета". -- "Никогда о нем не слышал. Как пишется его имя?" Я беру листок бумаги, пишу имя, добавляю название: "Жизнь и эпоха Майкла К." и передаю его Стивену. Затем разговор скатывается на сплетни: обсуждается недавняя постановка моцартовской оперы "Так поступают все", с певцами, исполняющими арии, лежа на сцене, а также последнее награждение титулами, -- в конце концов, среди присутствующих два сэра. Вдруг Стивен широко улыбается и говорит: "Девяностые -- подходящее время, чтобы умереть".
XXII
Ланч окончен, мы едем в одной машине, но на Стрэнд он просит таксиста остановиться, прощается с нами и исчезает в дверях большого книжного магазина, размахивая листком бумаги с именем Коэтзи на нем. Я беспокоюсь, как он доберется домой; затем вспоминаю, что Лондон он знает лучше, чем я.
XXIII
Кстати о фрагментарности: помню, как в 1986 году, когда "Челленджер" взорвался в воздухе над мысом Канаверал, я услышал не то по Эй-Би-Си, не то по Си-Эн-Эн голос, читающий стихотворение Стивена "Размышляя о тех, кто велик...", написанное пятьдесят лет назад.
Их имена прославляет трава на лугах
Высокогорных, в соседстве со снегом и солнцем;
И облака, проплывающие чередой,
И ветерок, облака подгоняющий, славят
Их имена, -- в этой жизни бороться за жизнь
Было призванием их, пламенели сердца,
Солнцем рожденные, жили под солнцем недолго,
Но свой автограф оставили здесь навсегда.
XXIV
По-моему, я рассказал ему об этом несколько лет спустя, и, кажется, он улыбнулся своей знаменитой улыбкой, выдававшей одновременно удовольствие, чувство всеобщего абсурда, свою частичную вину за него, сердечное тепло. Моя неуверенность объясняется тем, что не могу вспомнить обстановку, в которой происходил разговор. (Почему-то все время представляется больничная палата.) Что до его реакции, она и не могла быть иной: "О тех, кто велик" -- самая затасканная, самая хрестоматийная вещь из всех им написанных, отвергнутых, ненаписанных, наполовину или полностью забытых и все же светящихся в нем несмотря ни на что. Ибо призвание так или иначе берет свое. Отсюда и свечение, остающееся на моей сетчатке, закрываю я глаза или нет. Отсюда же, я думаю, и его улыбка.
XXV
Человек -- это то, что мы о нем помним. Его жизнь в конечном счете сводится к пестрому узору чьих-то воспоминаний. С его смертью узор выцветает, и остаются разрозненные фрагменты. Осколки или, если угодно, фотоснимки. И на них его невыносимый смех, его невыносимые улыбки. Невыносимые, потому что они одномерны. Мне ли этого не знать,-- ведь я сын фотографа. И я могу зайти еще дальше, допустив связь между фотографированием и сочинением стихов, поскольку снимки и тексты видятся мне черно-белыми. И поскольку сочинение и есть фиксирование. И все же можно притвориться, что восприятие заходит дальше обратной, белой стороны снимка. А еще, когда понимаешь, до какой степени чужая жизнь -- заложница твоей памяти, хочется отпрянуть от оскаленной пасти прошедшего времени. Кроме того, все это слишком смахивает на разговоры за спиной или на принадлежность к некоему торжествующему большинству. Сердцу следует постараться быть немного честней, если уж оно не может быть точнее, чем ваши глагольные окончания. Мог бы выручить дневник, записи в котором, уже по определению, держат прошедшее время на расстоянии.
XXVI
Итак, последний фрагмент. Так сказать, дневниковая запись за 20--21 июля 1995 года. Хотя я никогда не вел дневник, в отличие от Стивена.
Чудовищно жаркий вечер, хуже, чем в Нью-Йорке. Д. (друг семьи) встречает меня в аэропорту -- и через 45 минут мы на Лудон-роуд. Ох, как хорошо я знаю цокольный этаж и расположение комнат этого дома! Первые слова Наташи: "Из всех людей он меньше всего подходил для этого". А мне страшно подумать о том, чем были для нее эти последние четыре дня, чем будет эта ночь. Все это -- в ее взгляде. То же самое относится к детям -- Мэтью и Лизи. Барри (муж Лизи) достает виски и наливает мне в стакан. Выглядят все неважно. Почему-то говорим о Югославии. Я не мог есть в самолете, и сейчас тоже не могу. Тогда опять виски, и снова о Югославии. Здесь у них уже заполночь. Мэтью и Лизи предлагают мне ночевать либо в кабинете Стивена, либо в мансарде у Лизи с Барри. Но М. заказала мне гостиницу, и меня отвозят туда, это всего в нескольких кварталах.