Расцвет политических партий в начале нашего века был первым признаком перенаселенности, потому-то они так и преуспевают в наши дни. Пока индивидуалисты над ними подшучивали, они набирали силу на обезличивании, и нынче индивидуалистам уже не до смеха. Целью партий, однако, не является ни собственный триумф, ни триумф какого-то отдельного бюрократа. Верно, что они оказались впереди своего времени, но у времени всегда масса всякого впереди, в особенности людей. Их цель -- приспособить собственное количественное разрастание к сохраняющему прежние размеры миру, и единственный способ достичь этой цели -- через обезличивание и бюрократизацию всего живого. Сама жизнь есть общий знаменатель; достаточное основание для более подробной организации существования.
Вот этим и занимается тирания: организует для вас вашу жизнь. Делает она это с наивозможной тщательностью, уж безусловно лучше, чем демократия. К тому же она делает это для вашей же пользы, ибо любое проявление индивидуализма в толпе может быть опасно: прежде всего для того, кто его проявляет, но и о том, кто стоит рядом, тоже надо подумать. Вот для чего существует руководимое партией государство, с его службами безопасности, психиатрическими лечебницами, полицией и преданностью граждан. И все же даже всех этих учреждений недостаточно: в идеале каждый человек должен стать сам себе бюрократом. День, когда эта мечта станет реальностью, все ближе и виднее. Ибо бюрократизация индивидуального существования начинается с размышлений о политике и не прекращается с приобретением карманного калькулятора.
Так что если кто настроен элегически на похоронах тирана, то это происходит в основном по причинам автобиографическим и потому, что такая кончина придает большую конкретность ностальгии по "старым добрым временам". В конце концов, покойник тоже был продуктом старой школы, когда люди еще ощущали разницу между тем, что они говорили и что делали. Если в истории ему будет отведено не более одной строки, тем лучше: значит, среди своих подданных он не учинил достаточно кровопролитий, чтобы набралось на целый абзац. Любовницы у него были склонны к полноте и немногочисленны. Писал он мало, равным образом не рисовал и не играл на музыкальных инструментах; также не ввел нового стиля мебели. Он был простой тиран, но все-таки лидеры величайших демократий ужасно стремились пожать ему руку. Короче говоря, он не переусердствовал, и это отчасти благодаря ему, открывая окно утром, мы убеждаемся, что горизонт еще не встал на попа.
Благодаря характеру его работы, никто не знал, что он думает на самом деле. Вполне возможно, что он и сам не знал, что он на самом деле думает. Это могло бы стать хорошей для него эпитафией, не будь анекдота, который финны рассказывают о завещании их пожизненного президента Урхо Кекконена. Оно начинается словами: "Если я умру..."
1980
* Авторизованный перевод с английского Льва Лосева
-----------------
Надежда Мандельштам (1899 -- 1980). Некролог
Из восьмидесяти одного года своей жизни Надежда Мандельштам девятнадцать лет была женой величайшего русского поэта нашего времени, Осипа Мандельштама, и сорок два года -- его вдовой. Остальное пришлось на детство и юность. В интеллигентных кругах, особенно в литературных, быть вдовой великого человека -- это почти профессия в России, где в тридцатые и сороковые годы государство производило писательских вдов в таких количествах, что к середине шестидесятых из них можно было создать профсоюз.
"Надя самая счастливая из вдов", -- говоря это, Анна Ахматова имела в виду то всеобщее признание, которое пришло к Мандельштаму об эту пору. Самое замечание относилось естественно в первую очередь к судьбе самого поэта, собрата по перу, но при всей его справедливости оно свидетельствует о взгляде извне. К тому времени, когда вышеупомянутое признание стало нарастать, Н. Я. Мандельштам была уже на седьмом десятке, весьма шаткого здоровья и почти без средств. К тому же признание это, даже будучи всеобщим, все же не распространялось на "одну шестую земного шара", на самое Россию. За спиной у Надежды Яковлевны уже были два десятка лет вдовства, крайних лишений, великой -- списывающей все личные утраты -- войны и ежедневного страха быть схваченной сотрудниками госбезопасности как жена врага народа. За исключением разве что смерти все остальное после этого могло означать передышку.
Впервые я встретился с ней именно тогда, зимой 1962 года, во Пскове, куда с приятелями отправился взглянуть на тамошние церкви (прекраснейшие, должен сказать, во всей империи). Прослышав о нашем намерении поехать во Псков, Анна Андреевна Ахматова посоветовала нам навестить Надежду Мандельштам, которая преподавала английский в местном пединституте, и попросила передать ей несколько книг. Тогда я впервые и услышал это имя: прежде я не догадывался о ее существовании.
Жила она в двухкомнатной коммунальной квартире. Одну комнату занимала квартуполномоченная, чья фамилия по иронии судьбы была -- Нецветаева, а другую -- Н. Я. Мандельштам. Комната была размером со среднюю американскую ванную -- восемь квадратных метров. Большую часть площади занимала железная полуторная кровать; еще там были два венских стула, комод с небольшим зеркалом и тумбочка, служившая также и столом: на ней находились тарелки с остатками ужина, а рядом -- английская книжка в бумажной обложке -- "Еж и лисица" Исайи Берлина. Присутствие этой красной книжки в каморке, и самый факт, что она не была спрятана под подушку, когда в дверь позвонили, как раз и означало, что передышка началась.
Как выяснилось, книгу эту тоже прислала Ахматова, в течение полувека оставаясь ближайшим другом Мандельштамов: сначала обоих, потом уже одной Надежды. Сама дважды вдова -- первый ее муж, поэт Николай Гумилев, был расстрелян Чека, т. е. КГБ в девичестве; второй -- искусствовед Николай Пунин -- умер в концлагере, принадлежащем той же организации, Ахматова всеми возможными средствами помогала Н. Я. Мандельштам, а во время войны буквально спасла ее, контрабандой вытащив в Ташкент, куда была эвакуирована часть Союза писателей и где она делила с ней свой паек. Даже при том, что два ее мужа были уничтожены государством, а сын томился в лагерях (обшей сложностью около шестнадцати лет, если мне не изменяет память), Ахматова все же была в несколько лучшем положении, чем Надежда Яковлевна, хотя бы потому, что ее, хоть и скрепя сердце, но признавали писательницей и позволяли проживание в Ленинграде или в Москве. Для жены врага народа большие города были закрыты.
Десятилетиями эта женщина находилась в бегах, петляя по захолустным городишкам великой империи, устраиваясь на новом месте лишь для того. чтобы вновь сняться при первом же сигнале опасности. Статус несуществующей личности постепенно стал ее второй натурой. Она была небольшого роста, худая, с годами она усыхала и съеживалась больше и больше, словно в попытке превратить себя в нечто невесомое, что можно быстренько сложить и сунуть в карман в случае бегства. Также не имела она совершенно никакого имущества: ни мебели, ни произведений искусства, ни библиотеки. Книги, даже заграничные, никогда не задерживались у нее надолго: прочитав или просмотрев, она тут же отдавала их кому-нибудь, как, собственно, и следует поступать с книгами. В годы ее наивысшего благополучия, в конце шестидесятых -- начале семидесятых, в ее однокомнатной квартире на окраине Москвы самым дорогостоящим предметом были часы с кукушкой на кухонной стене. Вора бы здесь постигло разочарование, как, впрочем, и тех, кто мог явиться с ордером на обыск.
В те "благополучные" годы, последовавшие за публикацией на Западе двух томов ее воспоминаний, эта кухня стала поистине местом паломничества. Почти каждый вечер лучшее из того, что выжило или появилось в послесталинский период, собиралось вокруг длинного деревянного стола, раз в десять побольше, чем псковская тумбочка. Могло показаться, что она стремится наверстать десятилетия отверженности. Я, впрочем, сомневаюсь, что она этого хотела, и как-то лучше помню ее в псковской комнатушке или примостившейся на краю дивана в ленинградской квартире Ахматовой, к которой она иногда украдкой наезжала из Пскова, или возникающей из глубины коридора у Шкловских в Москве -- там она ютилась, пока не обзавелась собственным жильем. Вероятно, я помню это яснее еще и потому, что там она была больше в своей стихии -- отщепенка, беженка, "нищенка-подруга", как назвал ее в одном стихотворении Мандельштам, и чем она в сущности и осталась до конца жизни.