"Во зе-ле-ны-их лу-га-а-а-а-ах..."
Вечер. На почтовом дворе идет страшная суматоха: "пошта на шести парах прибежала". Суматохи этой в трезвом состоянии изобразить невозможно: надо именно самому напиться, чтоб передать сколько-нибудь сносно всю эту бессмысленную кутерьму. Это не суета множества людей, занятых впопыхах одним общим спешным делом; даже не извинительно бестолковая суета пожара,– нет. Это просто какое-то отчаянное состязание пьяных голосов, старающихся из всей мочи перереветь или переругать один другого. Неподражаемая русская брань, самая закатистая и с такими невообразимыми вариациями, что, кажется, услышав ее в первый раз, поняли бы и самые бесстыдные уши, сыплется здесь свободно, с треском, как крупный горох из неосторожно разпоротого мешка. Иной помолчит да как закатит свое заветное крепкое словцо, так только невольно подумается, что ты выработку одного этого истинно-ядовитого словца пошла вся его безрассветно-темная, горькая жизнь.
И над всем этим носится, заглушая остальные голоса, распьянейший голос почтальона, сопровождающего "пошту", который, под бременем множества возложенных на него губернскою конторою чужих "радостей и горестей", находится сам, сердечный, в таком печальном положении, что его двое ямщиков выводят под руки из почтовой повозки.
Смотрительша, второпях накинувшись чем попало, выходит на крыльцо и расспрашивает первого попавшегося ей на глаза ямщика, как фамилия приехавшего с почтой почтальона. Но ямщик оказывается столько же сведущ в этом, сколько и она. "Смотрительска Машка", стремглав прибежавшая откуда-то, весьма кстати выручает ее.
– Быков, Быков, барыня!– докладывает она впопыхах и тотчас же опять куда-то скрывается.
Смотрительша успокаивается.
– Марье Федоровне... мое наиглубочайшее!– слышит она вдруг позади себя оглушающий бас.
Оказывается, что перед ней, пошатываясь в обе стороны, стоит огромного роста почтальон, явившийся сюда так неожиданно с заднего крыльца. Вся особенность физиономии этого великана губернской конторы единственно заключается в том, что у него такие большие ноздри, как будто он только и делал на своем веку, что беспрестанно ковырял у себя в носу.
– А! Матфей Иваныч! Дорогой гость!
И приветствиям нет конца; и они, так же как и брань, сыплются здесь чем-то вроде дешевого гороха, горстями пускаемого деревенскими мальчишками друг другу в лицо. Смотрительши узнать нельзя при этом свидании. В эту минуту она уже не "начальство", не чиновница, не ваше благородие, не коллежская регистраторша даже, а просто-напросто все та же прежняя почтальонша, мывшая когда-то без отговорок полы в комнатах какой-то почтмейстерши. Торопливо уводит Марья Федоровна своего "дорогого гостя" прежде всего на кухню; торопливо приносит ему целый графин водки, не раздумывая даже, влезет ли теперь в "дорогого гостя" хоть одна рюмка; торопливо вынимает она из печки собственными своими "начальническими" руками остатки простывшего обеда; торопливо выспрашивает все губернские новости и наконец, угомонившись несколько, отправляется будить своего "бесстыжего дурака".
Его благородие опочивают удивительно-сладким сном на своем супружеском ложе. Спят они, впрочем, собственно, не на ложе, а в довольно широком отверстии между ложем и стеною. Как ухитряется "начальство" спать в этом ущелье, не провалившись под кровать,– уму непостижимо. Только на лоне праотца его Авраама и можно спать так сладко и праведно. Снится ли ему теперь прибежавшая на шести парах "пошта"? Снится ли ему хотя новый полный графин водки на кухне, который он снова может в эту минуту выпить, весь дочиста, со своим старым приятелем почтальоном Быковым, не опасаясь больше упреков со стороны своей "отъевшейся на смотрительских хлебах Машечки"? Нет; ничего подобного ему, вероятно, не снится,– иначе он давно бы уж вскочил, натянул бы снова свой заветный вицмундир и не стал бы, на всевозможные старания Марьи Федоровны разбудить его, отвечать на каком-то новом, только одному ему понятном, языке:
– Тырррр... тырр... тырр... таххх...
"То-о-то!" – воскликнул бы он по обыкновению и тотчас же бы воспрянул.
А смотрительша все стоит над ним терпеливо, все-не теряет надежды привести своего "глухаря" к впечатлениям видимого мира. Уж чего-то она не делает для этого! И толкает-то его, и щиплет, и трясет-то его; даже в лицо ему плюнула – нет! Не просыпается, да и только, его благородие. Наконец она прибегает к последнему средству: затыкает ему пальцами обе ноздри, а ладонью другой руки – рот; но получает такой энергический отпор, что не решается даже повторить своего маневра.
– Тьфу ты, пропастина этакая!– говорит она, плюнув еще раз в лицо, и сердито удаляется.
А с улицы нет-нет да как раздастся под самым окном:
– Я-я-язви твою душу, черт!
Поздний вечер: у "некорыстной попадейки", хотя, по-видимому, и все спокойно, а тоже на душе суматоха не последняя; к ней хоть и не "прибежала на шести парах пошта", но зато сам батюшка внезапно подъехал на тройке. Попадья угощает его теперь чаем с дороги; а красивый из себя пономарь Василий Иваныч, который "совсем нечаянно встретился с батюшкой у ворот", сидит поодаль от них на сундуке и как-то конфузливо перебирает струны старой гитары, не издавая, впрочем, никаких звуков. Отец Прокофий даже еще и рясы снять не успел.
– Смотритель-от наш...
– Слышал, слышал!..– сказывал Василий.
– И получили-то как нежданно-негаданно...
– Что ж! Дай бог! Очень я рад за него: пора уж ему...
– А я так совсем, этому не радуюсь...
Батюшка разводит рукавами.
– Крайняя односторонность с твоей стороны.
– Она теперь еще пуще нос-от задерет...
– Не замечал я этого, чтоб Марья Федоровна важничала: очень почтенная дама.
– У вас все, Прокопей Василич: "почтенная дама"!
– Коли не замечал.
– Старостиха-то тоже, поди, не глухая – слышим, что она про нас-то говорит...
– Что ж! Со стороны Анисьи это нехорошо – сор из избы выносить.
– Тоже и говорить-то лишнего не надо...
– Какие же у них сегодня гости были? К пирогу-то я и не поспел.
– Да каки гости-то? Только Анисья Петровна и была с подрядчиком,– я не ходила.
Батюшка опять разводит рукавами.
– Крайняя односторонность!
– Да мне чего ходить-то к ней на поклон? Пирога, что ли, я ее не видала? У меня завтра и свой будет...
– Надо было сходить поздравить... Я бы вот и теперь пошел, да поздно – поди, спят все.
– Поссорились да еще ходить...
– Что ж, что поссорились... Мы вон, пожалуй, с благочинным десять раз ссорились, а я и по сию пору к нему хожу.
– То отец благочинный...
– Все единственно. Вот ужо, как на исповедь-то к отцу Степану пойдешь,– он тебя не причастит. По-моему, поссорился да тут же и помирился.
– А я этого не могу...
Батюшка еще раз разводит рукавами.
– Ну, я и говорю: крайняя односторонность!
Молчание.
– Василий Иваныч, вам чайку-то налить?
– Ты что ж, Василий, в самом деле чаю-то не пьешь? Пей, парень, это ведь не водка.
Но пономарь только "благодарит покорно" – не хочет: дома напился. Он без отца Прокофия так часто пил чай у попадьи, что теперь, при батюшке, ему даже уж как-то и совестно пить.
– А у нас это блох сколько без вас, Прокопей Василич, расплодилось; просто житья от них нету...
– Надо ужо как-нибудь из городу порошка привезти. Порошок, говорят, такой есть.
– Третьего дня так совсем меня заели. Уж я и перину-то трясла на снегу – ничего-то их, гадин, не берет, мои матушки!
– Что ж! Надо и этому зверю чем-нибудь питаться.