– Да, брат,– говорил между тем хозяин,– чудо своего рода! И ведь, заметьте, все вырезано от руки, а не отдельно приспособлено.
– Но чья же это работа? – воскликнул я, крайне заинтересованный.
– А есть, брат, у нас тут такой... острожный художник, как мы его зовем, так вот это – его произведение. Он, бедняга, и живописец вместе: вон в зало висят наши с женой портреты – тоже его рук и разума дело.
– Но как он сюда попал?
– Еще очень хорошо, что он именно сюда попал, в наши руки. Как попал? – передразнил меня Седанов, видимо, разгорячившись.– Да как в Сибирь-то, брат, попадают? Разумеется, пешком, а не в коляске...
– За что, я спрашиваю?
– А вот за это свое искусство: очень уж, мол, ты, брат, искусен, так поди-ка проветрись!
– Нет, в самом деле, за что же? – допрашивал я, интересуясь вес больше.
– В партионном списке у него значится коротко: "за подделку фальшивой монеты и фальшивых ассигнаций"; а совесть его... уж господь ведает.
– Ты лучше, Миша, расскажи всю историю кружки сначала,– вмешалась в разговор Ольга Максимовна.– Это очень интересно.
– Да, расскажите, пожалуйста,– попросил и я.
– Вы, брат, не подумайте,– оговорился хозяин, обращаясь ко мне,– что я не берегу это сокровище – эту кружку: ведь она сегодня на столе только по вашей милости, а то ее место – в спальне у жены, в шкапу, за ключом. Признаться сказать, мне, брат, хотелось похвастаться чем-нибудь перед товарищем – вот я и заставил жену вынуть ее на свет божий. Теперь все по порядку сообщу. В прошлом году, совсем уж поздней осенью, привели ко мне небольшую партию арестантов, человек в семьдесят. Здесь полагалось им три дневки на отдых. Один арестантик – именно Павел Федорович Окунев – захворал перед отправкой: не могу, говорит, ваше благородие, идти дальше, да и шабаш! Посмотрел я: жар у него, горит весь. Делать нечего, оставил на свой страх до прихода следующей партии. Потом думаю: надо же и полечить больного. Приказал я казаку вытереть его на ночь горчицей с водкой, с солью и уксусом да накрыть потеплее. А жена (Ольга Максимовна любит-таки пошататься по острогу) снесла ему горячей малины вот именно в этой самой кружке: она с крышкой, так чтобы не остыло дорогой. Кружка эта тогда была еще просто, брат, обыкновенной оловянной кружкой. Надо вам сказать, что она у меня, некоторым образом, заметная: ее подарил мне за Байкалом один доктор-приятель, теперь уж покойный,– так я очень дорожил ею. Выпил арестантик малину при жене и Христом-богом еще попросил кружечку. Дали и еще; только во второй-то раз жена забыла принести кружку назад,– за поздним временем так и оставили до утра. Утром я пошел его навестить. Смотрю: мой арестантик уже на ногах, брат, как встрепанный. Порадовался. "А где же у тебя, говорю, кружка из-под малины? Я ее, братец, не вижу".– "А не знаю-с, говорит, надо быть, солдатик с собой захватил-с".– "Какой солдатик? когда?" – спрашиваю. "Да кто его знает-с какой: был тут рано утром какой-то солдатик-с, я его спросонок но разглядел,– надо быть-с, он и унес". Заметьте, что острог в то время был совершенно пустой; кроме этого больного арестантика, никого там не было. Я за команду взялся,– у меня ее восемнадцать человек на руках, исключая казака,– никто ничего не видал, никто ничего не уносил, да и в камеру не заглядывал. Выяснилось только, что вот Ольга Максимовна чуть было меня под суд в то время не подвела: уходя, не заперла камеры на ключ – и арестантик мог бежать, а ведь он в каторжную работу назначен! У нас, брат, тут простые порядки, как и мы сами люди простые. Так мы тогда это дело и предали воле божией. Новая партия, за распутицей, больше месяца не приходила. Раз, будучи случайно на станции, я узнал от проезжающего офицера, что он, за три переезда отсюда, обогнал дорогой большую партию арестантов. Я в тот же день сообщил это моему арестантику и приказал ему готовиться к отправке. Он промолчал, а немного погодя, этак с час времени, опять потребовал меня к себе через конвойного. Прихожу. "Что тебе?" – спрашиваю. Арестантик мой молчит, наклонился и что-то достает из-под нар. Думаю: не добро у него на уме – и попятился. А он мне вдруг бух в ноги: "Ваше благородие! – говорит,– простите великодушно-с: за вашу доброту извольте получить в целости свою кружечку-с, только в другом виде-с",– и поднес мне вот это сокровище...
Седанов снова приподнял рукой стоявшую передо мной кружку и на минуту умолк, видимо, сильно растроганный.
– Да, брат! вдвойне сокровище: и но работе, и по чувству...– выговорил он наконец с навернувшимися слезами на глазах.
С минуту и мы все молчали.
– Достань-ка, Олюшка, коньяку,– обратился вдруг хозяин к жене,– это меня всегда взволнует.
Он налил из поданного ему графина чуть наполовину чайного стакана и выпил залпом.
– Ведь, кажется, сколько я понял из ваших слов, этот художник и теперь здесь? – полюбопытствовал я.
– Вот, вот... в том-то, брат, и штука вся,– сказал Седаков, покачав головой,– это у меня большой служебный грех, да и рискую я страшно. Жалко нам стало с женой гнать такого талантливого арестантика в лапы каторги, посоветовался я кое с ком, заручился свидетельством лекаря, да вот и по сие время вожусь с моим грехом: отписываюсь и все рапортую Окунева больным при смерти: у него, впрочем, и точно – чахотка. А когда-нибудь до меня доберутся же... Мы даже и запираем-то его теперь только для виду, когда приходит партия, а так он на воле больше, спит с моим казаком и ест с нашего стола: любимец Ольги Максимовны,– добродушно улыбнулся Михаил Кондратьич.
– Он такой кроткий, забитый... пусть бы уже и умер на наших глазах,– тихо и застенчиво, как бы оправдываясь, прибавила от себя хозяйка.
– Вот они какие люди! – выразительно мотнул мне на них головой смотритель.
– Ну, ну!.. перестань! Большое, брат, спасибо тебе, что ты ко мне милого товарища привез, а все-таки сахарной булкой не рассыпайся: какие есть, такие и ладно,– круто оборвал его Седаков и снова обратился ко мне.– Вот вы завтра днем посмотрите наши портреты в зале: ведь они, брат, как написаны? Даже не вывесочными красками, а просто кровельными – вот чем колоды у окон да двери красят. Холст он тоже загрунтовал обыкновенной замазкой; а больше всего горя у нас было с кистями: хорошо, что у жены нашлись горностаевые хвостики, да еще поросячью щетину пустили в дело. Вот, брат, как!
– А нельзя ли будет, Михаил Кондратьич, взглянуть на самого художника? – осведомился я.
– Почему же только "взглянуть", а не познакомиться? – спросил Седаков, и в тоне его голоса проскользнула как будто ирония.– Это можно, это мы, брат, сегодня же устроим... ужо попозже.
Редко когда я чувствовал себя так хорошо, как в этот вечер, за чайным столом у Седаковых. Мне невольно приходило в голову, что я сижу у самых лучших друзей, где, под несколько шероховатой оболочкой, таятся благороднейшие людские чувства, где жилось и думалось неизменно честно и куда вовсе нет доступа условной нравственности, которая, соблюдая только букву, искажает весь смысл мудреной книги общежития. Да! я именно это чувствовал, и когда мы встали из-за стола, чтобы первйти в гостиную, у меня как будто немного похолодело на душе. Мое впечатление в данную минуту можно было сравнить с тем, какое испытываешь поздней осенью, когда, пригревшись на солнце, вдруг ощутишь на себе резкое дуновение холодного ветра, напоминающее об утраченном лете. Впрочем, это впечатление прошло очень скоро, и новым согревающим лучом явилась Ольга Максимовна, когда, управившись по хозяйству, она опять присоединилась к нашему обществу.
– Я распорядилась сделать пельмени к ужину. Вы ведь, верно, любите пельмени? – ласково прозвучал мне ее мелодический голос.
В искренней беседе время летело незаметно; на этот раз все в ней принимали одинаково живое участие. У меня расспрашивали о петербургских новостях. Седанов передавал интересные случаи из своей скитальческой жизни, смотритель смешил нас юмористическими выходками насчет почтмейстерской семьи, и даже несколько сдержанная хозяйка неоднократно вызывала веселую улыбку на лицах собеседников своими меткими замечаниями. Но сказать откровенно, несмотря на всю чарующую прелесть такого интимного кружка для дорожного человека, я теперь слушал как-то неохотно, отвечал рассеянно: "острожный художник" не выходил у меня из головы, и мне стоило больших усилий не заговорить о нем снова. На счастье, как бы угадав мою мысль, Седаков среди разговора вдруг обратился к жене: