– Что Миша? – послышался сзади меня тревожный вопрос Ольги Максимовны, выглянувшей из-за внутренней двери.
Прошло не больше двух минут, пока я успел ответить ей,– и звяканье колокольчиков послышалось снова. Почти тотчас же в комнату не вошел, а буквально влетел Михаил Кондратьич. Лицо его сияло полнейшим удовольствием.
– Ну, слава тебе, господи! Как гора, брат, свалилась с плеч! – объявил он нам впопыхах, весело потирая руки.– Вот когда именно следует хватить шампанского за обедом... Распорядись-ка, Олюша!
Оказалось, что генерал и не думал ревизовать острог: он только осведомился, хороша ли дальше дорога, и уехал.
Обед был накрыт в столовой на четыре прибора. Садясь за стол, Седаков предупредил меня, что "по случаю торжества" с нами будет обедать Окунев, и удивился, что он так долго нейдет. Но вместо художника явился Антропов.
– Он лежит, ваше благородие: не может-с,– доложил казак.– Испугался шибко.
– Да Павел Федоров в камере еще?
– Так точно.
– Так ты переведи его, братец, по крайней мере, на кухню скорее. Я приду после обеда.
Опять стало всем невесело. Обед прошел вяло; не помогла даже и бутылка шампанского. Свой стакан Ольга Максимовна отослала с кухаркой Окуневу.
– Это, может быть, немного оживит его, беднягу,– сказала она простодушно.
Но, как видно, вино не оживило на этот раз Павла Федорыча; по крайней мере, часом позже вернувшийся от него Седаков сообщил нам, что "арестантик совсем раскис", и посоветовал жене лично присмотреть за ним.
– Я, брат, сам не мастер возиться с больными,– смущенно взглянул на меня Михаил Кондратьич.– Это больше дело женское; оно у нашего брата как-то грубо выходит.
Немного погодя отправилась туда и Ольга Максимовна. Мы прождали ее почти до самых сумерек. Уж и самовар кипел на столе, а она все еще не возвращалась, так что Седаков принужден был сам заварить и разлить чай, наказав уходившей кухарке "присылать скорее барыню".
– Ну, что, Олюша? как? – быстро осведомился он у жены, когда та наконец вернулась.
– У него страшная слабость, и одышка его сильно мучит: "точно, говорит, что порвалось у меня в груди",– передавала нам хозяйка, волнуясь и расхаживая по комнате.– На жажду тоже жалуется. Я его успокоила как могла, и он как будто задремал теперь; а какие же больше примешь меры без доктора?
– Черт его принес, этого окружного, не в пору! – от чистого сердца выругался Седанов.– "А что, говорит, дорога впереди не очень испорчена?" – передразнил он генерала.– Стоило надевать мундир для этого! И как это они могут так, по-собачьи, смотреть на человека? Не понимаю!
Перед ужином, часов в одиннадцать, опять явился Антропов.
– Павел Федорыч, ваше благородие, вот их-с просит к себе,– доложил он, кивнув головой на меня.
Я немедленно отправился. Больной лежал на полу, в том самом теплом чуланчике при кухне, где он смастерил для меня свой оригинальный подарок на память. Под ним был постлан старенький матрац, а рядом помещался еще другой тюфяк, с овчинным тулупом в изголовье, предназначавшийся, должно быть, для Аптропова. На стене висел фонарь с нагоревшей сальной свечкой, слабо освещая лицо художника, принявшее теперь какой-то прозрачно-зеленоватый оттенок.
– Вот тут, ваше благородие, на стульчик присядьте,– предложил мне казак, ставя в самых дверях табуретку.
Окунев приподнялся и долго молча смотрел на меня.
– Что с вами, Павел Федорыч? – решился наконец я сам заговорить с ним...
– Предел-с, его же не прейдеши...
– Вот еще что выдумали! А портрет-то мой? Или уж прошла охота писать? – сказал я, нарочно приняв веселый тон.
– Не то-с. Лежу я вот здесь-с, а так мне хочется, знаете, работать-с, работать и работать-с... Целые картины-с стоят у меня перед глазами!
– Ну, вот вы и станете их писать, как поправитесь...
– Из кулька в рогожку-с? – саркастически перебил меня Окунев.– На том свете этого не полагается-с.
Он помолчал и безнадежно махнул рукой.
– Да вы напрасно, Павел Федорыч,– стал я его уговаривать,– придаете такое большое значение вашей теперешней слабости: утром вас взволновал этот приезд – вот вы и расстроились. Завтра я надеюсь молодцом вас видеть.
– Завтра-с? Может быть, все может быть. А у меня к вам сегодня-с просьба... большая-с: поцелуйте вы меня-с!
Я нагнулся к нему, он обнял меня, и, когда наши губы встретились, мне почувствовалось, что я могу потерять в нем брата.
– Вот-с, так мне спокойнее-с...– сказал Павел Федорыч, и лицо его несколько просияло.– Но знаю-с, не умею этого хорошенько выразить, но только вы мне по душе-с... вы, как Ольга Максимовна,– просты-с... А все-таки "догорела свеча моя-c", как господин Федотов изволил сказать некогда... Пускай меня на опушке леса похоронят-с... если возможно-с.
– Полноте, Павел Федорыч! зачем непременно так думать? – попытался я еще раз оборвать нить его мрачных размышлений.
– Нельзя иначе-с: предел-с, его же не прейдеши...– повторил он снова и как будто ушел в самого себя.
Молчание наше длилось минут пять. Окунев вдруг приподнялся на локте, и в глазах его мгновенно вспыхнули точно две искорки.
– Вот-с когда бы я написал зиму-с! – почти вскрикнул он и сейчас же закашлялся.– Эх, зима, зима! все-то у нее саваном покрыто-с...
Художник закрыл глаза, как будто начинал дремать.
Я просидел еще несколько минут в ожидании, что он заговорит снова, но Окунев все продолжал молчать, тяжело дыша. Мне становилось жутко; сердце болезненно ныло за эту забитую силу. Вдруг Павел Федорыч вздрогнул и широко открыл на меня глаза.
– Вы еще здесь-с? – проговорил он слабо и как будто недовольно.– Уходите-с; теперь у меня разговор с совестью пойдет-с... Простите-с меня, грешного!.. Спасибо-с! Прощайте-с!
Я опять нагнулся к нему и запечатлел на его лбу горячий братский поцелуй.
– Прощайте-с! – молвил он только чуть слышно.
Я молча посмотрел на него еще раз и, выйдя из кухни, долго бродил взад и вперед по двору, точно какой-то потерянный. Вскоре присоединился ко мне Седаков, вышедший звать меня к ужину. Я сообщил ему все, чему был свидетелем.
– Жалко, жалко... очень жалко! – повторил он несколько раз, тревожно шагая рядом со мной.– Не дешево, брат, это и мне обойдется: пожалуй что, прощай служба! Ведь больше полугода я его продержал... незаконно. Следствие, брат, могут назначить; тогда все откроется...
Михаил Кондратьич долго еще продолжал говорить на эту тему, посвящая меня подробно в тайны этапных порядков; даже и придя домой, Седаков все еще не мог отделаться от мучивших его сомнений, но он, очевидно, чего-то недоговаривал. Мы так и не ужинали в тот вечер.
Я заснул только перед самым утром: печальный образ "острожного художника" всецело наполнял мою голову, не давая мысли ни на минуту забыться. Но недолго пришлось мне и спать: часов в восемь меня разбудил крайне взволнованный голос хозяина.
– Вставайте-ка, брат, Павел Федоров приказал долго жить!
– Что вы?!
– Ночью скончался... никто не видал – когда.
Напрасно было бы рассказывать, как провели мы три последующих дня, пока упорно-молчаливая смерть все еще осеняла своим черным крылом гостеприимную квартиру этапного командира. По единодушному желанию хозяев Окунева положили на стол в их зале. Антропов вызвался читать псалтырь по нем, и тут только я заметил, что между ними, должно быть, существовала тесная дружба при жизни художника; у казака нет-нет да и навертывались слезы, которые он как-то смущенно утирал обшлагом своего новенького казакина.
Приезжал уездный лекарь, приглашенный Седаковым через нарочного, чтобы формально удостоверить род болезни и смерть арестанта; врача не задерживали, и он вскоре уехал, успокоив хозяина словами:
– Сойдет как-нибудь; не всем же быть собаками.
Павел Федорыч лежал как живой; не вполне закрытые глаза его казалась прищуренными, на щеках виднелся легкий румянец, и только необыкновенная прозрачность лица выдавала смерть. Странное жизненное выражение имело это лицо: художник как будто дремал и точно собирался ответить спросонок на слова доктора: