Речь эта подействовала на расстроенные нервы художника вернее доброго приема морфия: он в одну секунду как-то опять съежился весь и точно почувствовал внезапную наклонность ко сну; по крайней мере, веки его замигали, как у человека, который начинает дремать. Я посоветовал ему уснуть и стал прощаться с ним.
– Постойте на минуточку, жемчужина вы моя! – оживился вдруг Иван Петрович, отчаянно тряхнув своими длинными рыжими волосами.– Душенька! вы ведь меня полюбили, так ли? Так примите же от меня, в слабое воздаяние за сей достопамятный в моей жизни день, скудное приношение Ивана Толстопяткина, сиречь плод моих "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет"...
Художник снова было зарыдал и вдруг обратился к хозяйке:
– Барышня Аннушка! непрошеная царица души моей! Не серчай ты на меня, злосчастного российского Теньера, и вручи сему добрейшему, милейшему, великодушнейшему батеньке мою записную тетрадку...
– Это зелененькую-то? – перебила она его.
– Во, во, во, vous avez raison...– ответил он сквозь слезы.
Через минуту "скудное приношение" художника было вручено мне. Я сообщил свой адрес Толстопяткину, пригласив его навестить меня поскорее, и уехал с болезненно ноющим, точно прищемленным сердцем...
В мировой камере
Заметки для будущих жен и матерей
В предлагаемых очерках я буду иметь в виду преимущественно вас, моя невзыскательная читательница. Впрочем, назвав вас "невзыскательной", я не хотел сказать вам этим или вообще чего-либо обидного для вас, ибо, скажу вперед, я всегда проникнут был глубоким уважением к вам, хотя и не могу похвалиться особенною мягкостью языка в беседах как с прекрасным, так и непрекрасным полом. Под словом "невзыскательная" я разумел только, что вы не будете так строги к моим очеркам, как читатель, который непременно потребовал бы от меня сухого и до скуки обстоятельного изложения предмета,– к чему я не расположен от самого рождения,– и наверно стал бы придираться на каждом шагу к тем многочисленным уклонениям от сущности дела, какие я вперед предвижу в настоящей статье, ибо чувствую к ним некоторый род страсти. Вы же, читательница, я уверен, потребуете от меня только ясности и полноты рассказа, да серьезного, глубокого сочувствия к близко вас касающемуся предмету, на что, думаю, не найдется во мне недостатка. Вообще, я бы желал, чтоб между нами сразу установились бесцеремонные, дружеские отношения, чуждые всякой напыщенной формалистики, и я буду очень счастлив, если сумею часа на два привлечь ваше внимание к предмету, от которого, если бы обращали на него больше внимания, зависит многое в жизни женщины, начинающей теперь мало-помалу сознавать свои человеческие права и искать, хотя пока еще ощупью и как бы впотьмах, исхода из той незавидной роли разряженной куклы, какую пришлось ей играть в продолжение нескольких столетий, за весьма немногими исключениями. Чтоб раз навсегда покончить с этим необходимым, по-моему, предисловием, скажу вам вкратце, что задачей моей настоящей статьи будет проследить и выяснить, по возможности подробно, те практические стороны женского вопроса, которые до настоящего времени более или менее ускользали от прямого наблюдения и только теперь, благодаря нашей судебной реформе, выглянули на свет божий в своем натуральном, неприкрашенном виде. Благоприятный случай дал мне возможность в течение более полутора лет, т. е. почти с первых дней введения в действие этой реформы, присутствовать изо дня в день в одной из петербургских мировых камер при всевозможных разбиравшихся в ней процессах, не исключая и тех семейных комедий и драм, при которых двери суда закрывались для публики. С первых же дней мое внимание и наблюдения невольно обратились к тем из этих процессов, в которых проскальзывали, сперва неясно, а потом все более и более осязательно, насущные стороны животрепещущего женского вопроса, и настоящая статья является как посильный вывод из этих чрезвычайно заинтересовавших меня наблюдений. Выяснение таких сторон женского вопроса будет сделано мною, разумеется, по мере того, как они обнаруживались исключительно в нашей камере, не захватывая области явлений, миновавших практику этой камеры. Вполне уверенный в вашей снисходительности, читательница, тем не менее я не без некоторой робости приступаю к ознакомлению вас с интереснейшими из них, зная, что мне придется иногда рассказывать вещи, несколько щекотливые для непривычного женского уха; но... приглашаю вас, читательница, забыть хоть на время ваши невольные предубеждения и помнить, что мы беседуем откровенно, как друзья, и с полным уважением друг к другу, чем, надеюсь, вы меня и почтите...
Особенно ярко припоминается мне одно, по-видимому, совершенно ничтожное дело, которое почему-то оставило, однако ж, в моем уме неизгладимое впечатление и с которого, собственно, и начались мои наблюдения. Однажды явилась в нашу камору женщина жаловаться судье на то, что ее обругал и прибил в кабаке ее знакомый, портной, когда она зашла туда купить себе на пятачок водки. В жизнь свою я не видел такого печального, такого убогого женского лица. Лицо это, без слез, так вот и плакало каждой своей чертой, каждой морщинкой, выражая в то же время какой-то застывший на нем беспредельный испуг: я не могу, по крайней мере, приискать другого более точного выражения для того, чтоб верно охарактеризовать его. Она была в черном полинявшем платье и в такой же черной шляпке с еще более полинявшими белыми цветами, принявшими от времени грязный коричневый оттенок. Когда я подошел к ней спросить, чего она хочет, бедная женщина затряслась всем телом и так долго, испуганно озиралась прежде, чем ответить мне, что я сперва принял ее за помешанную. Я старался ее успокоить, как мог, но она и после этого не могла связать двух слов, чтоб сколько-нибудь понятно передать мне свою просьбу. С тем же испугом подошла она позже и к судейскому столу и так же бессвязно пыталась заявить ему свою жалобу. Простая, но до некоторой степени торжественная обстановка нового суда, видимо, в значительной степени усиливала странную робость и растерянность этого забитого существа. Мировой судья, приняв ее за больную, приказал подать ей стул и вежливо попросил ее сесть, успокоиться и рассказать, в чем дело,– она поблагодарила и вдруг заплакала навзрыд, и долго плакала, как может плакать только обиженный ребенок, которого нечаянно для него обласкал посторонний человек. По ее лицу заметно было, что она плакала именно оттого, что до глубины души была тронута этим вежливым вниманием к ее слабости, какого она, может быть, никогда не встречала от людей во все продолжение своей горемычной жизни. После этого она мало-помалу оправилась и, сквозь слезы, передала в немногих грустных словах содержание своей нехитрой жалобы. Меня особенно поразило в этой жалкой просительнице то обстоятельство, что, несмотря, на очевидную молодость, она казалась сморщенной старухой, и ее, в полном смысле слова миниатюрная, почти детская фигурка поражала глаз неприятным контрастом с той глубокой скорбью, которая так резко обозначилась на ее полудетском, полустарушечьем лице.
Чтоб уяснить смысл настоящего процесса, содержание которого будет передано мною ниже, я прошу позволения рассказать прежде в немногих словах грустную повесть этой бедной женщины, так как повесть ее представляет собою повесть очень многих, подобных этой бедняге, существ. Мне удалось узнать ее историю случайно от лиц, близко ее знавших и заслуживающих полного вероятия. Несколько лет тому назад женщина эта слыла в Петербурге, в известном кружке, под именем "сторублевой". Она была дочь какого-то бедного чиновника и на 16-м году осталась круглой сиротой, приютясь у какой-то доброй женщины, взявшей ее из милости до приискания места; но и эта благодетельница вскоре умерла, не успев пристроить сироту, так что бедной девушке приходилось или умереть с голоду, или пойти по известной дороге, приведшей в результате сотни таких несчастных девушек к Калинкинской больнице. Чтоб пристроиться на этой дороге, сделать по ней первый, самый трудный шаг, редко можно обойтись без особого рода "благодетельниц", которыми кишит Петербург. Нашлась такая благодетельница и для нашей сироты. Какая-то старуха уговорила ее в минуту самой ужасной крайности поступить на содержание к богатому молодому барину, который уверил неопытную девушку, что она так ему полюбилась сразу, что он жить без нее не может. Девушка поверила и согласилась, уступая, впрочем, больше голосу пустого желудка, чем собственному влечению. На самом деле здесь, конечно, не могло быть и речи о каком бы то ни было нравственном сближении; прихотливому барину просто показалось оригинальным переменить свою прежнюю любовницу высокого роста на оригинальную и хорошенькую собой миниатюрную фигурку, которую он показывал с восторгом своим знакомым, как редкостную кабинетную вещицу, в продолжение первых месяцев обзаведения ею. Он был богат и не жалел денег на разные дорогие тряпки, удвоивавшие в его глазах прелесть и ценность новой покупки: она получала сто рублей в месяц, как говорится, на булавки, не считая изящной квартиры и готового содержания, и с этих-то пор и прослыла под именем "сторублевой". Так провела она два года в полном довольстве. Но в эти два года много утекло воды, а главное – в голове богатой содержанки созрело, бог весть какими-то путями, хотя и не совсем ясное, но тем не менее тяжелое сознание своего позора; мало того, ее маленькое сердце, не удовлетворенное наружными ласками, запросило любви настоящей, горячей, беззаветной. На третий год летом, когда ее покровитель рыскал один с утра до вечера по загородным гуляньям,– она из своего уставленного цветами окна, оставленная на произвол своих мечтаний, засматривалась часто и подолгу на противоположное окно в самом верхнем этаже, где какой-то бедный труженик-портной до поздней ночи, а иногда и до белого света, выводил, не разгибая спины, нескончаемые размахи то иглой, то утюгом над своей, очевидно, неблагодарной работой, и, глядя на бледное, истомленное, но молодое и привлекательное лицо этого неутомимого работника, жутко припоминались ей и минувшее время ее собственной безысходной нищеты, и та горячая жажда честной работы, какой не раз томилась она в это ужасное время, проводя целые ночи без сна за мысленным изысканием этой работы. Невыносимо стыдно становилось ей, когда она наблюдала, как ее горемычный vis-a-vis завершал свой жалкий день и труд черствой коркой хлеба с водой. "Его так вот никто не возьмет на содержание,– думала она:– а я-то с утра до вечера ничего не делаю, а как вкусно ем; вот и сейчас пойду ужинать, как только он погасит свою тоненькую сальную свечку". И нередко бывали у этой женщины гордые минуты, когда она отказывалась от своего дарового вкусного ужина и засыпала у открытого окна на холодном подоконнике, забывая о ночной сырости. Чувство этого стыда развивалось в ней с каждым днем все больше, и однажды вечером, не выдержав нравственной пытки, она отослала, точно по вдохновению, свой ужин с жившей у нее старухой-кухаркой бедняку-портному, строго наказав ей не сказывать ему, от кого это послано. С сердцем, буквально замирающим от любопытства, прильнула она из своего окна глазами к противоположному окну, думая увидеть радостное изумление на лице бедняка, может быть, даже никогда и не мечтавшего закусывать жареной курицей. Но она ошиблась, она ничего не увидела, кроме того, что сальная свечка ее передвинулась на время из одного угла в другой. И что же должна была она почувствовать, когда возвратившаяся кухарка коротко и угрюмо объявила ей: "Не берет, барыня; говорит: я не нищий". Экзальтация ее дошла при этом до последней степени. Она решилась сама пойти к нему с этим ужином и во что бы то ни стало заставить его там, у него на чердаке, разделить с ней вдвоем этот ужин. "Я сама не помнила себя тогда,– рассказывала она впоследствии об этом вечере одной из своих подруг:– не помню, как мы ели с ним, знаю только, что мне и ему было очень горько и очень хорошо". Этот вечер, как и следовало ожидать от такой женщины, был роковым вечером в ее жизни. Подобные ужины вдвоем стали повторяться каждый день, и с каждым из них ее все сильнее и сильнее обхватывало новое, хорошее, еще незнакомое ей чувство. Эти бедняки по рождению, горемыки по жизни, невольно, но крепко сроднились и слюбились друг с другом, и честная женщина воскресла. Да, моя дорогая читательница, эта богатая содержанка, "сторублевая" по циничному прозванию толпы, как ни странно вам это покажется,– была по натуре честная, неиспорченная женщина, и у ней достало силы променять свою изящную обстановку на грязный угол бедняка-портного. Однажды утром, выбрав удобное время, она ушла навсегда из своей нарядной квартиры, оставив в ней все подаренные ей дорогие безделки, в том самом черном платье и в той самой черной шляпке с белыми цветами, в которых я увидел ее в первый раз, в мировой камере, и я глубоко уверен, что она, вероятно, и их не взяла бы с собой, если б имела возможность в ту минуту одеться во что-либо другое... Это было все, что осталось ей на память от прежней позорной жизни в довольстве, и, идя в суд, она, вероятно, не нашла в своем гардеробе ничего изящнее этого полинявшего, полуизъеденного молью наряда.