Да, власть и дух — конфликт эпохи. Он был и есть. Но неужели он будет всегда?
Власть всегда, при всех режимах, боялась и ненавидела носителей духа за то, что они лучше ее. За то, что подлинные люди духа никогда не борются за власть и этим как бы рушат представления власти о человеческой природе, да и о самой себе. Но главное — власть ненавидит их за истинное, органичное намерение жить для других, за жертвенность, которую властители тщатся присвоить себе, в то время как на самом деле властвуют ради плебейского превосходства да лишнего мешка падалицы, силой захваченного ведра молока… Разве все это надуманные, не существующие в реальной жизни противоречия сплошь фантастической, казалось бы, социальной антиутопии?
Мне скажут: этого в романе нет. Уинстона Смита «ломают», его подчиняют себе. Он предает любимую, он кричит, отводя клетку с крысами, готовыми прогрызть его лицо: «Сделайте это с Джулией!.. Только не со мной! Пусть крысы разгрызут ей лицо, объедят ее до костей… Только не со мной! С Джулией! Не со мной!» Он, наконец, на последней странице романа плачет от почтения, преданности и любви к Большому Брату, этому средневековому истукану, предмету поклонения и веры одураченных масс…
И все-таки это есть! Героя ломают — верно, но писатель ясно дает понять — чем. Той самой готовностью делать правое дело неправыми средствами, поспешным согласием на чувствительные вопросики О'Брайена, решимостью плеснуть в лицо ребенку, если надо, серной кислотой… Вот в чем главное поражение Уинстона, измена духу, предательство интеллигентности в себе. И поэтому, когда на слова своего мучителя о создании «мира топчущего и собирающегося топтать» Уинстон возражает, считая, что «есть что-то во Вселенной», «какой-то дух, какой-то закон», который им, палачам, не преодолеть, О'Брайен задает свои главные вопросы:
— Что же это за дух, который уничтожит нас?
— Не знаю. Дух человека.
— А ты человек?.. Разумеется, себя ты в моральном отношении считаешь, конечно, выше нас, лживых и жестоких?
— Да, я считаю, что я выше вас, — отвечает Уинстон и в ту же минуту слышит два голоса, в том числе свой собственный, слышит магнитофонную запись разговора с О'Брайеном в тот вечер, когда они с Джулией решили вступить в Братство, слышит себя, обещавшего лгать, убивать и, если потребуется, плеснуть серной кислотой в лицо ребенку…
Так заканчивается одна из великих антиутопий XX века — роман, доказывающий, что с человеком, а равно с обществом, нацией, миром можно сделать всё, только если этот человек, общество, нация и мир дрогнут, уступят, вольно или невольно предадут себя — свое человеческое естество, тысячелетнюю мораль, простые, свойственные всем людям чувства. Героя «1984», человека, который, как и писатель, мог бы причислить себя к «низшей прослойке верхнего слоя среднего класса», уничтожают духовно, уничтожат, по всей видимости, и физически, но из его смерти вырастает мощная надежда — главный мотив Дж. Оруэлла! — тоталитаризм может утвердиться на земле, только если будет истреблен, подавлен, «выскоблен из истории» последний человек, считающий себя Человеком.
«Все пророчества интересны главным образом тем, что они проливают свет на эпоху, в которую они родились, — писал некогда О. Хаксли. — Наши представления о будущем обладают тем же значением, которое Фрейд приписывал нашим желаниям… они выражают наши современные страхи и надежды».
Я не зря вынес эти слова в эпиграф: «пророчества» Дж. Оруэлла — это всего лишь и страхи, и надежды писателя именно конца сороковых. Вот почему, когда возникает вопрос, про «нас» ли этот роман или про «них», я в обоих случаях готов ответить утвердительно. Эта книга — «особой» позиции, но эта особенность писателя, оказавшись мишенью меж баррикад (по «беглецам» из лагерей стреляют, надо сказать, и те и другие!), не только отпечаталась на посмертной судьбе автора, но и долгие годы преследовала сам роман, который то славословили, то проклинали. Увы, но даже это он предсказал невольно; и просвещенному вроде бы столетию, поделенному на два фронта, все равно оказалась невыносима пусть и художественная, но «ироническая мысль». Насмешливый взгляд Оруэлла как бы обесценивал серьезность и значительность борьбы, издевался над кумирами и идолами эпохи, вышучивал амбициозность и мессианство сверхидей и сверхорганизаций. Кому это могло понравиться, если любое общество всегда слегка влюблено в самое себя?