Выбрать главу
* * *
После поздних стихов Пастернака никто, кроме Владимира Николаевича, в русской поэзии так смело истину момента не обнажал: ни политическую, ни поэтическую, ни какую-нибудь иную. Никто не делал ее такой гениально простой, но от этого и в тысячу раз более поэтичной, чем весь сонм метафор, сравнений, метафизических и прочих наворотов! Некоторая же неуклюжесть его стиха возникала от попыток сберечь мгновение таким, каким оно и было, и от вырабатывавшейся, видимо, годами эстетики «неприукрашиванья». Я сам слышал, как Корнилова упрекали в излишней склонности к «гражданской» лирике. А он просто свою поэтическую энергию черпал не в пейзаже, а в людских взаимоотношениях, в человеческих судьбах. Такое мировидение чаще свойственно прозаикам, чем поэтам. Но такой подход нынче весьма и весьма плодотворен. Оттого-то у Корнилова (что страшно современно!) не пейзаж очеловечен, а человек «опейзажен». В его книге «Вольная поэзия России» человекосудьбы сами предстают (а по сути, и являются) частями российского и европейского ландшафта. Человек здесь равен ручью, несколько человеческих судеб вполне равенствуют с Невой, Ладогой, Валдаем. При этом Корнилов никогда не прятал производимых им в стихах работ. Он как бы говорил нам: «Вот же, смотрите! Вот насыпи, а вот и подходы к полотну. Вот фундамент, а вот леса, покрывающие общий наш дом. Все еще не завершено, все пока строится, но все это живо, все эволюционирует!» Наверное, такая поэзия могла зародиться только от полного «неабсолютизма» корниловской души, от полного ее «неячества», от просмотренной на свет и своевременно отброшенной самости, от истинной (и поэтому единичной) — а не от ложной и показной, широко ныне разлившейся демократичности. Словно Центр Помпиду в Париже, стоит перед нами новая по существу и предельно обнаженная по стиху поэзия Владимира Корнилова! А мы умудряемся ее не видеть! Такая обнаженность и открытость стиха шла в тесной связке с обнаженностью и открытостью души Корнилова. Почти каждый звонок, почти любая просьба воспринималась им как немедленный сигнал к действию. Даже не слишком проверенное, но несущее пользу, пусть хоть одному конкретному человеку дело — воспринималось им настолько всерьез, что становилось страшно: как хватает на такие отклики, и страсти, и жизни? Именно так было, когда буквально после двадцати слов о том, что Минпечать ломает газету «Книжное обозрение» через колено, насильно сажает туда людей, в газетах как следует не работавших, превращает еженедельник в средство для рекламы трех-четырех карманно-чиновничьих издательств, да к тому же еще и в игрушку для молодого бездельника, к несчастью для многих, имеющего крупнейшего покровителя в высоких топливно-энергетических сферах, — Владимир Николаевич немедленно начал действовать. Действовать, не слушая моих запоздало-интеллигентских стенаний: «А может, мы и сами не правы? А может, так и надо? А может, в этом и есть сермяжная правда? А может, лечь в бассейн с крокодилами?» Он вонзался в дело помощи (часто не слишком ему близким) людям, как вонзается разжимающаяся пружинка хорея в мякоть указательного пальца! Все его действия словно бы каждую минуту напоминали: пока есть человек — делом его заниматься стоит! Кстати, именно потому, что каждое его слово было вызвано к жизни, а потом и выправлено конкретным делом, повествовательность корниловского стиха звучит сейчас посвежее даже, чем у классиков поэтических повествований: у Некрасова, у Алексея Толстого, у Полонского, у позднего Пастернака. Не давая стиху стать голой инерцией, не перегружая вещь избыточной и уже тысячу раз высказанной другими стиховой информацией, но в то же время и не растворяясь до конца в прозаизмах обыденности, Корнилов к концу XX века «выправил» и «выделал» вполне новый для нашей нынешней литературы стих. Именно корниловский стих (несмотря на утверждения самого Владимира Николаевича о наследовании Слуцкому и Евтушенко, и на самом деле лишь учитывавший их школу, а кое-где от нее бессознательно и отталкивающийся) мог бы стать альтернативой зашедшему в тупик, заэксплуатировавшему пост-пушкинский континиум — и тем самым поставивший и Пушкина, и континиум под сомнение — стиху поэтов-бюргеров, прикованных, как те подростки к телевизору, к неплодотворной ныне ямбической силе. Именно опора на корниловский «автологический» стиль могла бы стать одним из продуктивных направлений современной российской поэзии.
В старости охота свежести Пусть не в жизни, так в стихах…
В свежести поэта — его бесстрашие. В его бесстрашии — его гуманизм. К слову сказать, если и был среди нас, россиян, Великий Гуманист Повседневности — то это В.Н. Корнилов. (Ни Сахаров, ни Солженицын здесь по некоторым причинам не годятся. Первое и главное — они прожили жизнь вне нас. Они стояли — и стоят — недосягаемо, как вершины: рядом — а не ухватишь! Только любуйся их красотой, а не можешь любоваться — завидуй. Наверно, им бывало тяжело, но по временам от осознания этого своего «верховенства» — и вполне комфортно. А вот Корнилов прожил жизнь среди нас. И ощущая всю горечь жизни, окунаясь в ее блевотину и плавая в ней, как и все мы, он не презрел человека, как вид, не стал думать о нем абстрактно, что легко, а думал подробно и конкретно, что неимоверно трудно.)
* * *
Соотношение прозы и стиха продолжали притягивать Владимира Николаевича. Когда я предложил издать его сочинения в двух томах (том 1-й — избранные стихи, том 2-й — избранная проза), он об этих соотношениях заговорил опять.

— Стихи у меня готовы. Разнесены по годам и по книгам, заложены в компьютер. А вот проза… Не знаю даже, что и выбрать для вас! Роман свой я считаю неудачным.

— Но ведь он хорошо читается, а армейская тема (и дело, конечно, не только в ней одной) сейчас как никогда, актуальна.

— Нет, нет. В моем романе есть удачные куски и образы, пассажи. За него в свое время моментально ухватились, напечатали на Западе, потом и у нас, правда, уже в 90-м году. Но я вам хочу сказать вот что: в нем нет — как бы точнее выразиться — настоящего остова, что ли. По-моему, он не держит форму. А вы как думаете? Возьмите лучше три повести: «Девочки и дамочки», там много правды, и правда эта связана не только с войной, возьмите повесть «Псих ненормальный», эта вещь, пожалуй, наиболее дорога мне сейчас, и еще одну.

О сходных вещах он стал говорить и тогда, когда речь зашла о моем романе. Роман этот, надо сказать, не давал Владимиру Николаевичу (и это без преувеличений) покоя. После того как я пересказал, как мог, содержание и направленность вещи, он встревожился.

— Вы взялись за неподъемную вещь. Ну а вдруг что-то и поднимете? Чего они там, в «Дружбе народов», тянут?

— Сокращаем текст.

— Не давайте сокращать! Проявите же в конце концов твердость!

— Так ведь не напечатают.

— Да-да… Что же делать!

В другой раз он заговорил о том, какую бы прозу давал читать студентам, будь он преподавателем Литинститута.

— Я бы, пожалуй, начал с «Бесов». И здесь не в стилистике дело, а в связях прозы и жизни. Но не проходил бы роман по образам и сюжету, как это обычно делается, а давал переписывать в течении года по две страницы в день. Сам-то я, когда в 16 лет прочел «Бесов», в основном сюжетом заинтересовался. А там — тысячи мыслей, великих мыслей! Для одной книги это даже чересчур. Потом — Толстого. И скорее всего «Холстомер». И опять — полгода, год! Потом — Платонова. А то у нас в Литинституте все романтизм да романтизм. «Море смеялось!» А потом всех наших советских начнут давать, потом моих друзей-шестидесятников. А это совсем не нужно. Кроме Паустовского, ничего студентам вначале и знать не надо. Я и вашу повесть о соколе дал бы переписывать.