— Вы, Владимир Борисович, приняты!
Разумеется, я был на седьмом небе, но все-таки пролепетал, что мое отчество — Николаевич. Оказывается, в Литинституте решили, что я сын репрессированного ленинградского поэта Бориса Корнилова, автора песни «Не спи, вставай, кудрявая». Но приказ уже был подписан — не отменять же.
Впрочем, радость моя длилась недолго. Через неделю в перерыве между лекциями, когда весь наш курс высыпал в скверик на последнее осеннее солнышко, я ляпнул, что роман «Цемент» — ужасная скука, как-то упустив из виду, что его автор, Федор Гладков, — директор нашего института. Одна из сокурсниц тотчас передала Гладкову мои слова, тот пожаловался парторгу Союза писателей Поликарпову: студент Корнилов охаял социалистический реализм и его родоначальника (родоначальником соцреализма Гладков считал себя, а не Горького) — надо Корнилова исключить. Меня отстоял тогда руководитель поэтического семинара Владимир Луговской.
Однако в конце года я представил на так называемую творческую кафедру небольшую поэму о вечере Пастернака. Мне объяснили, что она совершенно непригодна: надо, дескать, выбирать более созвучные нашей великой эпохе сюжеты. Меня выгнали из института за творческую пассивность. Потом по ходатайству нескольких поэтов восстановили.
Идейно выдержанных стихов писать я не стал, зато прогуливать лекции начал активно. К весне следующего года Федор Гладков покинул институт, исполняющим обязанности директора назначили бывшего декана заочного отделения, куда без лишних разговоров он меня и перевел. Это был добрый, видимо, честный и достаточно неглупый человек, но ни научная, ни административная карьера его не сложилась.
Заочное отделение от армии не освобождало, и осенью меня должны были призвать. Я был к этому готов; по крайней мере, армия разом решала мои проблемы, которых накопилось выше головы. И все-таки хотелось уйти с дипломом.
Скрепя сердце, я вошел в директорский кабинет.
— Чего вам, Корнилов? — спросил меня и.о.
— Хочу перевестись на очное отделение.
— А стихи новые принесли? Экзамены сдали?
— Нет, — смутился я. — Но напишу и сдам.
— Вот когда сдадите и напишете, тогда милости просим. А пока — до свидания, не мешайте работать.
Я спустился в скверик, дошел до ворот и на прощанье взглянул через прутья решетки на свою неласковую альма-матер. В это время на ее фронтон завхоз и сторож поднимали обрамленный трауром и хвоей портрет — накануне скончался Жданов.
Его смерть меня не огорчила. Я считал его литературным бенкендорфом, даже не предполагая, что меня, вероятно, единственного из отечественных литераторов, он облагодетельствует.
Очки у меня давно разбились, на новые не было денег, но даже издалека я различил в портрете некий непорядок. Сощурившись, понял, что на фронтон поднимают не Жданова, а председателя Верховного Совета СССР Шверника.
Я ворвался в кабинет и.о. и крикнул, запыхавшись:
— Быстрей! Не то всем каюк.
И.о. директора, недоумевая, потрусил за мной и взглянул на фронтон.
— Это Шверник, — сказал я.
— Да вы что, — сказал он, без большой, однако, уверенности.
— Вправду, Шверник… Жданова с Первомая не вернули, — подтвердил завхоз, очевидно полагая, что эти деятели взаимозаменяемы, в чем был недалек от истины.
В институтском скверике несколько милиционеров выстраивали студентов — вести на траурное мероприятие. И.о., возвращаясь к себе в кабинет, полуобнял меня и подтолкнул к толпе. Мы гурьбой дошли до улицы Горького и встали за цепью товарищей в штатском.
Моросил дождик, и нам пришлось долго ждать, пока не появился траурный кортеж. Жданов лежал на орудийном лафете, за ним шли все члены Политбюро, кроме Сталина.
Когда я, вымокший, вернулся в Литинститут, к доске объявлений был уже прикноплен приказ о моем переводе с заочного отделения на очное.
На лекции политэконома я со скуки играл с приятелем в комбинаторику, игру, требующую немалой сосредоточенности. И вдруг политэконом произнес такое знакомое мне слово — нэп.
Его я помнил с детства. В нашей тогда еще большой семье оно неизменно вызывало бурю. Дед и бабушка считали нэп чем-то вроде островка счастья, а отец и мать его ненавидели. Кое-какие ошметки нэпа я и сам застал. В голодном 33-м году бабушка несколько раз брала меня в торгсин, куда сдавала то крышку, то корпус карманных часов. В этом светлом, торжественном, как актовый зал, магазине стояла восхитительная, сверкающая, очевидно, американская машина. Она разрезала ветчину на ломти не тоще восковки, на которую отец и мать копировали чертежи. Пока бабушка томилась в очереди к приемщику, я не отводил от этой хитроумной никелированной техники восторженных глаз.
Нэп был связан еще и с нашим и.о. директора. Он в 21-м году, протестуя против новой экономической политики, вышел из партии, отчего вечно занимал только временные должности.
Услышав слово «нэп», я оторвался от комбинаторики.
— Смотрите, и Корнилов заинтересовался. Чем, позвольте узнать, генеральский потомок, вас взволновал нэп?
— Я не генеральский потомок, мой отец закончил войну майором, а нэпа я не видел.
— А я видел и даже дважды. — Тут он вновь перешел на свою лекторскую, слегка распевную речь:
— Второй раз — осенью сорок третьего года. 6 ноября наш фронт освободил Киев. Представляете, мрачный, холодный, разрушенный город. Завтра нужно отмечать годовщину Великой Октябрьской социалистической революции, а улицы абсолютно безлюдны. Хрущев, как угорелый, носится по Киеву на «виллисе», пытается собрать народ на завтрашний митинг, но жители не хотят выходить. И тут один весьма неглупый офицер предложил: «А вы, Никита Сергеевич, объявите назавтра вольную торговлю».
Лишь много позже я догадался, что этот весьма неглупый офицер был не кто иной, как наш политэконом…
— Тут же, озвучивая эту новость, по Киеву поползли машины с мощными рупорами, и назавтра произошло чудо. На Крещатике яблоку негде упасть. На столах, лавках и прямо на мостовой — фрукты, овощи, молоко, сыр, простокваша, а что до кур, гусей и поросят, то эти в любом виде — жареном, пареном и даже первозданном. Шум, гам, зазывные крики торговок под испуганное квохтанье, гогот и визг живого товара. Гоголевская Сорочинская ярмарка! Такого изобилия я лет пятнадцать не видел.
В десять утра на Крещатик аккуратно въезжает пятитонка. С нее Никита Сергеевич произносит пламенную двухчасовую речь, а затем главную улицу снова занимают машины с громкоговорителями и грозно объясняют, что вольная торговля закончена. Происходит столпотворение, отчего немало товара оказывается на брусчатке, но, в общем, митинг завершается относительно мирно. Вот каким, Корнилов, был второй нэп…
С той лекции прошло более полвека, но я ее помню, и всякий раз, когда объявляют нечто вроде свободы — либо торговли, либо слова, — я с тревогой жду появления грузовиков с матюгальниками.
И они не заставляют себя ждать.
ЗАБЫВАЮ ЗАЖМУРИТЬСЯ
Владимир Луговской был первым поэтом, которого я видел не на эстраде, а вблизи. Это имя я знал давно: ритм «Песни о ветре» завораживал с детства. О содержании — не скажу, содержания, на мой взгляд, там не густо, но ритм совершенно потрясающий:
Итак, начинается песня о ветре,
О ветре, обутом в солдатские гетры,
О гетрах, идущих дорогой войны,
О войнах, которым стихи не нужны…