В самом конце войны Луговского печатали мало, и ради небольших гонораров он вел два литературных объединения — при Гослитиздате и при «Комсомольской правде». Тогда его любимой присказкой было: «Сотняга меня устроит!» Хотя одет он был всегда элегантно и жил, по-видимому, с размахом.
Литературные объединения в основном посещали девушки и начинающие поэты, демобилизованные по ранению. Девушки были хороши собой и поголовно влюблены в мэтра, высокого, широкоплечего, импозантного, невероятно красивого — ни дать ни взять иностранный адмирал. И напрасно фронтовики, ревнуя, просвещали девушек, что, несмотря на «Песню о ветре», бравую внешность, законченный Военно-педагогический институт и различные должности в предвоенной оборонной комиссии Союза писателей, фронта Владимир Александрович не нюхал. После первой же бомбежки у него от страха началась неприятная болезнь, и его пришлось отправить в Ташкент.
В том, что Луговской не из храбрых, я убедился позднее на собственной шкуре. Но сначала, после первой встречи, полез на верхотуру арбатского углового дома, где тогда размещался зал библиотеки имени Н.А. Некрасова (последние полсотни лет его занимает ресторан «Прага»). И там в одной из газет то ли за 37-й, то ли за 38-й год сообщалось, что на каком-то писательском хурале Владимир Луговской отрекся от одного из лучших, на мой взгляд, своих стихов:
Дорога идет от широких мечей,
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски не выговоренной,
От башен, заборов и рвов, и кремлей,
От лика рублевской Троицы,
И нет еще мест на зеленой земле,
Где мог бы я сыном устроиться…
Меня это не удивило. Еще в начале 30-го года Луговской вступил в РАПП — самую оголтелую писательскую свору, готовую не только выполнять все приказы власти, но даже предугадывать их. Но при этом Луговской никого не пинал, а когда приказывали ругать, ругал только себя.
Меж тем в газетном хранилище на верхотуре временно закрытой «Праги» были широко представлены славословия и покаяния времен Большого террора. Об этой эпохе сказано в «Записной книжке» Ильи Ильфа: «Композиторы давно ничего не сочиняли и лишь писали друг на друга доносы на нотной бумаге». Иные писатели использовали для этого дела «Литературную газету».
Луговской понимал и любил стихи. Чувствовалось, что за ним стоит немалая культура. (Уж не знаю, дворянская или нет. Охмуряя девушек, мэтр говорил им, что Луговские древнее Рюриковичей.) На занятиях он постоянно читал нам не одного себя, а также других поэтов. Однажды великолепно прочел наизусть «То было на Валлен-Коски…» Иннокентия Анненского, за что я ему на всю жизнь благодарен. Без Луговского я, скорее всего, прошел бы мимо этого великого стиха. И хотя осенью того же 45-го я, поступив в Литературный институт, оказался у него в семинаре, и он несколько лет со мной возился — иногда хвалил (хотя, честно сказать, было не за что), чаще ругал, — я ему благодарен за это стихотворение, но не только за него.
Чем больше я узнавал мэтра, тем сильней убеждался, что он с его необыкновенной яркостью и парадоксальностью никак не вписывается в общем-то унылую серую эпоху, а конец 40-х был особенно уныл. Но поскольку такого себя выразить в стихах он — во всяком случае в печати — не мог, его колоритность приобретала несколько шутовской характер.
Поэтические семинары он старался проводить у себя в Лаврушинском переулке, в кабинете, увешанном саблями, шашками, мечами и другим холодным оружием. Дома ему было свободней. Во-первых, к вечеру он постоянно бывал под градусом, во-вторых, дома ничто не стесняло его фантазию. И в самом деле, как расскажешь в институтской аудитории про игру, которой увлекались Владимир Александрович и генералиссимус Чан Кайши?
Мэтр уверял нас, что в китайском стихосложении каждой теме соответствует свой ритмический размер. Так ли это, я и по сию пору не знаю. Но, по словам Луговского, его и Чан Кайши помещали в соседних комнатах, и они по очереди читали друг другу стихи. Слов слышно не было, и лишь по ритму каждый догадывался о содержании.