Но через полтора месяца началась так называемая антикосмополитическая кампания. Из Литературного института тут же удалили нескольких профессоров-евреев, в их числе и Павла Григорьевича Антокольского. Но чтобы акция не выглядела слишком антисемитской, заодно из института убрали природного русака Владимира Александровича Луговского, приписав ему моральное разложение и пьянство.
Тогда-то секретарша творческой кафедры, хорошая девка, как говорится, в доску своя, показала мне рецензию Луговского на моего «Настройщика». Господи, чего он там только не понаписал! Было в его рецензии и весьма опасное в ту и не только в ту пору обвинение в еврейском буржуазном национализме.
— Запомни, — сказала секретарша, — поэмы не было. Обсуждения не было. И рецензии тоже не было. Мы ее аннулируем. Тебя не аттестовали, потому что твой руководитель не просыхал. Понял?
Разумеется, я понял. Но за Луговского было обидно. Я-то считал, что его пьянство — форма неприятия действительности, некий бунт. А оказалось, в этом бунте с лихвой пусть и обусловленного временем, но, как ни крути, страха.
И все же пьянство мэтра меня спасло.
С грехом пополам я доучился в Литинституте, получил диплом, попал в армию, демобилизовался и с Луговским не сталкивался, пока он, Борис Пастернак и я не попали в один номер «Знамени» (№ 9, 1956 г.). На стадии верстки выяснилось, что для трех моих стихотворений не остается места. Разумеется, никому, и мне первому, не приходило в голову что-то подвинуть в великом пастернаковском цикле «Когда разгуляется». Но Луговскому, к тому времени вернувшемуся от белого стиха к рифмованному и печатавшему его лесенкой, а-ля Маяковский, кое-кто из редакционных дам попытался заикнуться: мол, соберите, Владимир Александрович, слегка свои строчки, чтобы мог втиснуться молодой поэт.
Луговской поначалу заартачился, поскольку гонорар его в таком случае уменьшался на сотню или полторы. Хотя теперь его печатали, что называется, с колес, девиз «Сотняга меня устроит!», по-видимому, не устарел. В конце концов он строчки поджал. Но уже на другой день отправил в журнал «Октябрь», где я временно исполнял обязанности заведующего отделом поэзии, несколько стихотворений, напечатанных супергиперболической лесенкой — ни одна строка не содержала более одного слова.
Наше знакомство возобновилось. Он все еще был красив, хотя заметно одряхлел, голос его уже не гудел, а поднялся от баса-профундис к баритону.
— Ты не член Союза? Написать тебе рекомендацию?
— У меня нет книги.
— Что ж, сделаем тебе книгу. Собери стихи, я позвоню в издательство.
Я принес ему пачку стихов, он усадил меня за свою пишущую машинку и велел писать на себя внутреннюю рецензию. У меня ничего не получалось, и, не зная, как замотать это дело, я стал ходить из угла в угол, разглядывать книги и наткнулся на «Версты» Цветаевой.
— Вы ее знали? — спросил мэтра.
— Марину Ивановну? Естественно! В 21-м году у нас был недолгий роман. Мне было двадцать, ей двадцать девять. Я, как первый парень на деревне, приходил к ней в красной рубахе. Она прятала дочку в шкаф.
«Да ведь это из Мопассана», — подумал я и спросил:
— А в Париже в 35-м вы с ней встречались?
— В 35-м, говоришь? Подожди, сколько же мне тогда было? Тридцать четыре, значит, ей сорок три. Нет, романа у нас не было.
После этого я уже ничего изобразить на машинке не мог. Самому Луговскому рецензию писать было лень.
Напоследок хотел бы вспомнить один из его советов. Возможно, он пригодится не только стихотворцам.
— Идешь ты, скажем, по бульвару, — говорил мэтр. — Настроение у тебя препаскудное. То ли денег нет, то ли женщина разлюбила. Короче, жить не хочется. Так вот, на мгновение остановись, зажмурься, а потом распахни глаза и сразу видишь, что мир переменился. Иначе чирикают воробьи, иначе плачут дети, иначе любезничают солдаты с няньками. Словом, все другое. Не упусти этого мига. Потому что вскоре все вернется на круги своя и снова тебе станет тошно. А в это мгновение надо успеть что-то в себе повернуть или обдумать.
Не знаю, следовал ли своему завету сам Луговской. А я полвека с гаком все даю себе слово наконец-то зажмуриться, да все забываю…
2000-2001
РЕКОМЕНДАЦИЯ
Не только книга стихов «Пристань», но упорная и живая работа при сильном и своеобразном даровании — я имею в виду яркий и гибкий стих, талант точной и выразительной обрисовки современных характеров, а также настойчивые и плодотворные поиски путей поэтического освоения современной разговорной речи (это — одна из первостепенных задач русского стиха) — дает право В.Н. Корнилову встать в ряды членов Союза советских писателей. Своя интонация и свой путь в поэзии — явления совсем не такие уж частые.
15 апреля 1964
Анна Ахматова
Татьяна Бек
«… КОТОРЫЙ ШЕЛ НЕ В НОГУ»
Беседа с Владимиром Корниловым
«Я родился в 1928 году, и ох как непросто было выдержать груз прошедших лет, — рассказывает Владимир Корнилов. — Так что до вечности, как говорится, руки не дошли. А жаль».
Тут все правда — кроме того, что руки поэта не дошли до вечности. Дошли! Он просто, как всегда, искренне скромничает, а еще и полуосознанно иронизирует — в адрес пиитов, профессионально занятых исключительно «вечностью», «божественностью» и «неизбывностью».
Пафос вечного в поэзии В. Корнилова заземлен повседневностью и продублен едким, жестоким, конкретным временем, которое — на дворе.
…А начался Владимир Корнилов для широкого читателя с повести в стихах «Шофер», напечатанной в 1961 году в альманахе «Тарусские страницы». В обложке из плохонького картона, на серой газетной бумаге изданный, этот калужский сборник был явлением замечательным (за что его с треском и разгромили) — одна поэзия чего стоила! Малодоступные в ту пору Цветаева и Заболоцкий, из живых — Слуцкий, Самойлов, Коржавин… И на этом-то фоне ярко выделялась свежая, темпераментная, разговорно-естественная, прогнанная сквозь прозу поэзия В. Корнилова.
Его полюбили, ему поверили, за ним потянулись сразу и безоговорочно. В этой ранней стихотворной повести В. Корнилова было, пожалуй, уже все — были все главные зерна его последующих открытий, ведущих тем, сквозных мотивов. Был здесь и сострадательный интерес к реальному человеку, к его ежедневному быту и речевому обиходу, к его тяжелым будням и редким праздникам. Праздникам дружества и любви, вдохновения и ответственности. Была неповторимая музыка, на первый слух простая, а вслушаешься — гудит, трепещет, расходится кругами, обжигает. Но главное, что в «Шофере» В. Корнилов провидчески предсказал свою судьбу — судьбу неустанного путника и несговорчивого правдолюба.
…Как порою ни тяжела,
Всё ж хороша дорога! —
да, дорога за годы, минувшие с начала 60-х, была для поэта и тяжела, и хороша. Две тонкие книжки — «Пристань» (1964) и «Возраст» (1967) — принесли ему славу, не сконструированную и парадную, а живую, когда поэта знают наизусть, когда его цитируют как в статьях, так и в устных спорах: в общежитиях, в поездах… Затем публикации поредели, а в 70-х, когда В. Корнилов стал участником правозащитного движения, его за письма в защиту «неугодных личностей» исключают из Союза писателей СССР (куда он, кстати говоря, был принят по рекомендации Анны Ахматовой, высоко ценившей его стихи) и лишают какого бы то ни было литературного заработка. Были дни, он и уборщиком снега работал. Так что и эти строчки из «Шофера» сбылись: