Выбрать главу
…Вырывало судьбу из рук, Как на полном ходу баранку.
Однако поэт не сломался, рук не опустил и баранку из рук не выпустил. Вот еще одно сбывшееся пророчество из «Шофера»:
…Так остался я в том дому. Ради дома? На что он сдался?! Нет, не выдумать, почему Не уехал я, а остался.
В страшную глухую пору тоталитарной несвободы, столь мучительной для художника, Владимир Корнилов, имея на то все основания и, наверное, возможности, не эмигрировал. Эту дорогу он, стоя на традиционной русской развилке дорог, не для других, но для себя исключил. Вспоминаю его пронзительные и тоже пророческие стихи «Каштанка» из книги «Возраст» — о собачьей правоте, когда она с арены метнулась обратно к бедному своему столяру:
Понял эти скок и прыть. Этот лай до стона, Понял: стыдно сытым быть Вдалеке от дома.
Я вижу пройденный путь В. Корнилова как путь однолюба, а это жребий и высокий, и избраннический, и мученический. На всех уровнях бытия он прикован к однажды сделанному выбору — идет ли речь о человеке, о слове, об обстоятельствах ли времени и места. Натура однолюба в сочетании с невероятной внутренней подвижностью и отзывчивостью на все, что ни есть в мире, с неизбывной тягой к движению — явление редкое. Верность этого бунтарского характера уникальна. Не могу не сказать об историзме корниловской поэзии. Это историзм особого рода. Бывает, поэты-публицисты пишут широковещательные и многолюдные полотна, и зачастую в полотнах этих нет ни автора, ни эпохи. А Владимир Корнилов столь органично связан с историческим временем, что ему нет нужды эту связь искусственно укрупнять и форсировать, подсвечивая ее специальными оптическими усилителями. Напряженье эпохи проходит сквозь его душу — и поэтому все, что попадает в поле зрения поэта, обретает исторический масштаб. А писать он может об убийстве царя, о Каштанке, о футболе, о крапиве… Он с зоркостью смотрит в дали, и этот взгляд позволяет ему — «Чтоб в мире, как в собственном доме, Свободно эпохи текли». Такой поэт, как бы ни испытывала его внешняя участь, изгоем быть не способен.
Уже не один, а в семье (За что и прости меня, логик!..) — Могу я писать о себе, А это и будет о многих…
Не в этом ли сила его лирического эпоса, не здесь ли корень его, повторюсь, сокровенного историзма? Каждое стихотворение В. Корнилова больше непосредственного повода, который эти стихи породил. «В корниловской современности есть чувство преемственности, — писал давным-давно Давид Самойлов. — Чувства, ощущения Корнилова непременно становятся началом мысли. Поэтому с таким увлечением читаешь о днях и поступках корниловского героя. Без досужего любопытства соглядатая, а с чувством участия и соучастия. Ведь он, переживая за себя, переживает и за меня. Он меня заслоняет, защищает, сумев подняться от переживания к выводу». Вывод же у В. Корнилова всегда неожидан и всегда совестлив — о чем бы ни шел разговор, он предъявляет счет не к Богу, не к истории, не к «другим», а к себе. Непреходящее чувство личной вины и делает его подлинным российским интеллигентом. Как, добавлю, и принципиальная гуманистическая солидарность с отдельным человеком, а не с тиранией силы. Оспаривая утверждение философа: «Бог на стороне больших батальонов», поэт заявляет:
Но всю любовь и веру Все ж отдал я не Богу, А только офицеру, Который шел не в ногу.
Владимир Корнилов — самобытнейший мастер. Если воспользоваться его собственной, счастливо найденной формулой из стихотворения «Иннокентий Анненский» — корниловский стих «скрытно богат». Ритм энергичен и многообразен, взвихренная рифма бывает сногсшибательно свежа, просторечие играет в строке, как необработанный алмаз. Стихи В. Корнилова кому-то кажутся сугубо прямыми, произнесенными в лоб, без ассоциативной дымки. Любитель шахмат, он и сам со своей вечно детской улыбкой говорит, что стихи у него, дескать, «одноходовые». Вот уж нет! Просто нужно войти в эту речевую органику: каждый раз — о главном, без утайки, как бы напоследок.
Дар его был равен доле, А стиху был равен пыл, —
это Корнилов о Есенине, но и опять шире: о непременном условии настоящей художественности. Дар, равный доле…

— Когда вы ощутили свои взаимоотношения со словом как, громко говоря, призвание, как долю?

— Я и сейчас с большим трудом определяю свои отношения со словом. Но на том уровне, как сейчас, осознал себя очень рано. Лет в семь, в восемь… Пусть в восемь лет я писал совершенно беспомощные стихи, но хотел всю жизнь этим заниматься, а больше ничем.

— Ладно, в восемь лет — совершенно беспомощно. Но потом, как правило, бывает некий второй толчок, когда вдруг веришь, что это серьезно и что ты имеешь право обратить на то, что тобою пишется, постороннее внимание…

— Насчет этого права у меня до сих пор никакой уверенности нет. Кто хочет, тот читает. Что в восемь лет, что сейчас я и понимал, и понимаю: многие пишут гораздо лучше меня и имеют гораздо большее право на внимание.

— Это мы говорим о стихах. А ваши отношения с прозой (которая, слава Богу, постепенно приходит к отечественному читателю)?

— Прозу мне хотелось писать всегда. Но долго не решался. Потом только расписался — одна повесть, другая, третья. Но опять же никакой уверенности в себе как в прозаике у меня нет. Сейчас, кстати, я прозу почти не пишу. Для прозы нужно колоссальное здоровье и, видимо, все-таки молодость. Да, в прозу надо входить рано (как и в стихи), а я первую повесть написал лет в тридцать семь. Когда Пушкин сказал: «лета к суровой прозе клонят», он имел в виду, наверное, не совсем то, что мы называем прозой сейчас. Все-таки проза Пушкина в отличие от всех последующих великих русских прозаиков — очень безыскусственна и гола, как говорил об этом Лев Толстой. Пушкинские письма, по-моему, сильнее, чем его проза.

— А в чем — исходя из вашего личного опыта — глубинная разница между творческим процессом поэтическим и прозаическим?

— Я могу только по себе судить. Проза требует гигантского замысла (как, скажем, у Достоевского). У меня его никогда не было. Наверное, я писал прозу неправильно, думая, как Пушкин — о рифмах: две, дескать, придут сами, а третью приведут. Мне в прозе был важен образ в самом простом смысле: образ как характер. Поэтому в прозе моей не возникало второго, третьего, четвертого плана.

— Как правило, ваша проза автобиографична, да? Почти везде героя вы писали, что называется, «с себя»?

— Это вы судите по «Демобилизации» или по «Без рук, без ног». А в других вещах ничего автобиографического нет, все далеко от меня и от моей судьбы. Но, конечно, поскольку я всю жизнь писал стихи (а стихи всегда автобиографичны), то это не могло не сказаться в прозе.

Я прозу не писал уже несколько лет и забыл, как это делается!

— Короткая память.

— Да, тут память короткая… Стихи я еще помню, как ко мне приходили, — некоторые.

— А как, например?

— Я, знаете ли, суеверен — боишься, что расскажешь, а «оно» больше не придет. Здесь всегда должно быть ощущение тайны — это производство штучное, где не бывает универсальных рецептов. И каждый раз — все внезапно. Порою ты очень долго ничего не пишешь. Потом вдруг так расписываешься, что не можешь остановиться; скажем, увидишь драный башмак и даже о нем напишешь. Когда не работаешь подолгу или работаешь «запоем» (что примерно одно и то же) — собою не руководишь. Я человек нерелигиозный и не могу сказать, что кто-то диктует мне сверху. Скорее это напоминает болезнь. У меня часто случаются сердечные приступы, когда сердце начинает стучать со страшной скоростью. Так вот, когда пишешь стихи — это будто у тебя сорвалось сердце, зачастил ритм. Хочешь — и не можешь остановиться. Как правило, когда пишешь так много, стихи выходят плохими. Когда мало — тоже: в них появляется вымученность; тут должно быть что-то среднее: и хочется писать, но и большого голода нет. Потому что при большом голоде хватаешь что ни попадя.