— Вовсе нет. Я очень люблю поэтесс — Ахматову, Цветаеву, многое у Ахмадулиной и не у нее одной, о присутствующих не говорят… Но вот подражательниц не люблю, потому что не люблю перепевы. А если брать шире, то в XX веке женщина встала вровень с мужчиной, а кое в чем и обошла его. А у нас в России вообще многое держится на женщинах. Я когда-то писал: «Мужчины себя потеряли, но в женщинах крепче заряд» — и сейчас так считаю.
— Кстати, о потерявших себя мужчинах… Сейчас много спорят о Маяковском, которого вы упомянули как весьма важного для вас поэта. Полемика разворачивается в основном вокруг известной книги Юрия Карабчиевского. Интересно ваше отношение к этой книге.
— Странно, что человек, сам пишущий стихи, не ощущает масштаба большого поэта. К тому же легко укорять Маяковского задним числом. Мне тоже многое в Маяковском не нравится, но его нельзя вырезать из нас, как нельзя вырезать печень. Да, у нас такая история, да, плохая, да, она с метастазами… Но все это на живом и великом теле нашей литературы. Маяковского негоже примитивно обвинять в хамстве: он весь сошел со страниц Достоевского и в чем-то походит на Ставрогина. Но он не сам сделал себя таким, а жизнь и история его таким сделали. Нельзя забывать об уникальной самобытности Маяковского и о том, сколько он дал русской поэзии. Думаю, что без Маяковского не было бы Цветаевой, Слуцкого. И даже те поэты, которые не похожи на Маяковского, формировались в связи с его присутствием в литературе. Ведь важно не только подражание, но и отталкивание.
— Можно я задам совсем дурацкий вопрос?
— Можно.
— Если бы Пушкина занесло на ковре-самолете в XX век, он бы что-нибудь в этой поэзии принял и понял? Кто из поэтов нового времени его бы ужаснул и озадачил наименее?
— Я думаю, что Пушкину бы очень понравился Хлебников. Я в этом даже уверен, потому что Хлебников очень нравился Ахматовой. Она мне часто говорила, что Хлебников — это новые горизонты.
— Ну, раз уж мы об этом заговорили, как вы сами относитесь к Хлебникову?
— Я его в юности читал плохо. А тут недавно стал всерьез перечитывать. И вот что я, в частности, обнаружил. Раньше я обожал Глазкова, особенно раннего, до 46-го года. Он мне казался ни на что не похожим. И вдруг я вижу, что он весь вышел из Хлебникова — все взял оттуда: саму манеру перестановки слов… О, как хорошо он прочел Хлебникова (даже лучше, чем Слуцкий)! Я писал давным-давно:
— Известно, что рифма — куда больше, чем просто созвучие. Вы и сами писали: «Рифма, ты и соблазн, и сглаз», сознаваясь в своей как бы мистической привязанности к рифмованному стиху… Итак?
— У нас в XX веке есть два великих поэта, которые сделали для русской рифмы особенно много, — Пастернак и Цветаева. В молодости очень нравилась мне рифма Евтушенко, я даже был под ее влиянием.
— Вы имеете в виду корневую рифму, вроде «чернильница — чириканье»?
— Да. Хотя у меня у самого таких рифм нет. Удивительна рифма ранней Ахмадулиной, которая вообще как поэт — именно ранняя — очень недооценена.
— А что давали вам занятия поэтическим переводом — кроме заработка? И вообще, переводима ли поэзия (Межиров писал: «…Она вовеки непереводима — Родному языку верна»)?
— Конечно, тютелька в тютельку, на 100 процентов нет, непереводима. И не на уровне строчки, а на уровне подтекста. Подтекст перевести — самое трудное, и в этом смысле непереводима не только поэзия, но и проза. Есть четыре перевода на английский «Мертвых душ», и все они неудачны. Почему? Потому что в Англии не могут понять, что такое крепостное право! Нельзя перевести историю, потому что история одной страны совсем не похожа на историю другой.
— Или другой пример: Курочкин — не самый сильный русский поэт XIX века, а какого он сделал великолепного русского Беранже!
— Да-да. Для меня, повторяю, перевод — работа, а поэзия — какая же это работа? Это, как Ахматова писала, «жестче, чем лихорадка, оттреплет, И опять весь год ни гу-гу». В поэзии невозможно такое: утром сел специально и стал писать стихи. А переводить так можно, поскольку это — работа, как всякая другая.
— А вы не замечали, что порою образность переводимого текста оказывает воздействие на оригинальное творчество поэта-переводчика? Известно, что образ «лебеды» укоренился как излюбленный символ в поэтике Ахматовой под влиянием ее переводов из Тувима, а на Самойлова воздействовали эстонские поэты, которых он перевоссоздавал по-русски…
— Не знаю, не знаю. Лебеда у Ахматовой появилась раньше Тувима (1911 год). А переводы в жизни Самойлова значили намного больше, чем в моей. Я переводил много, но относился к переводам как к заданию, а не как к делу жизни. Я очень старался делать это хорошо, но все же постоянно дистанцировался от своей переводческой работы. Я ничуть не принижаю перевод как вид творчества. Но поэзия для меня как любовь, а переводы — это как долг.
— В своей собственной поэзии, которая для вас как любовь, есть ли у вас любимые строки — строки, которые оказались устремленными вдаль, пророческими, пожизненно важными?
— В моем характере главное — недовольство собой, которое мне, видимо, очень мешает. Себя надо хоть немного любить, чтобы находиться в гармонии. Моя негармоничность происходит от критического отношения к себе. У меня может вызвать слезы умиления или восторга что угодно — город, пейзаж, событие, но умиленного трепета по отношению к своей жизни я не испытывал никогда. Мне больше подходит пушкинское — «с отвращением читая жизнь свою». Вся эта строфа обо мне. Кроме, впрочем, четвертой строчки: «и строк печальных не смываю».