Это с нашими мертвыми с тех пор говорит Москва. Говорит: ну я виновата, но мне-то теперь куда? Думаете, у меня весна, думаете, у меня не дрожит рука, не звенит в куполах от ужаса и тоски? Малые города, ну хотите — что ж, разорвите меня в куски, не подайте моей руке протянутой по зиме руки, только я, говорит, не хотела вам вреда, только мне все чаще хочется говорить о себе «она», говорить: "Она Москву-реку испила до дна и два дня шаталась потом по Красной площади, орала, что у нее весна, что у нее от Конотопа след поперек проспекта Бородина, и ее никто не трогал, видели, что пьяна, а теперь она каждый день толкает крылом Одессу, Вятку, Мариуполь, Казань, говорит: простите меня, братва, и спасибо, что вы все-таки шли за мной".
"Господи, это я говорю с тобою, твоя Москва. Господи, я не могу больше, во мне зима. Господи, сделай так, чтобы я никогда больше, Господи, чтобы она больше никогда, в эти безбожные холода. Господи, угомони меня, укрой ладонью, сделай чем-нибудь малым, Господи, — как какая-нибудь Вологда…"
Но в облацех Пустодонки темна вода и рыбец с женою подмигивают из подо льда.
Брат Наф-Наф поднимался в Иерусалим пешком с огромным мешком за спиной, излагал Богородице, как ему довелось родиться на соломе и как на соломе ему еще как-то спится, а на пухе, камне, дереве, если честно, такое снится, что лучше сразу бы удавиться. Приносил дары, пропихивал в дыры между полом и алтарем узелок с отрубями, стеснялся, что эдак свинячит в храме, но про себя надеялся, что она поймет, каково быть маленькими зверями, ждать чужого дыхания за соломеными дверями. Возвращался в келью весь в пыли, под солому клал образок, принесенный с другого конца земли, убеждал себя, что когда кое-кто появится и начнет буянить, Божья Матерь похрустит за щекой отрубями и прижмет колосок к колоску так, что не протянуться волчьему волоску, подлому острому коготку.
Брат Нуф-Нуф ходил от старца к старцу, просил защиту от червоточца, от короеда, от древожора, и все думал про себя, что надо бы прямо просить защиты от злого соседа, серого свиноеда, но было стыдно: это что же, взрослая порось сама за себя постоять не может? Старцы смотрели на солнце слепыми глазами, крестили брата Нуф-Нуфа от пятачка до копытца, бормотали слова, которыми надо молиться под образами. Брат Нуф-Нуф возвращался в келью весь в осенней листве, конопатил дверные доски заговоренною травой, ложился на лавку едва живой, говорил себе: думай головой, думай головой, он придет за тобой и подавится старцевой травой, — и уйдет прокашливаться за Неву, а я как жил, так еще себе поживу, далеко до всенощной, можно поспать пока, дверь крепка.
Брат Ниф-Ниф собирал за лесом волчий помет, подмешивал его в цемент, каждый кирпич клал под "Отче наш", просил настоятеля, как время придет, подавать ему через окошко воду и сныть-траву, говорил, что спасется от серого дьявола молитвою и постом, но надеялся больше на камень и на цемент, исповедовался в гордыне и клал по двести поклонов в день, но потом все равно подходил к прирастающей кладке, толкал копытцами кирпичи, проверял, хорошо ли обожжены в печи, крепко ли держит волчий навоз, много ли осталось до потолка. Про себя все думал: вера моя крепка, но и стена пусть будет крепка, чтоб уж наверняка. Тяжело вздыхал и шел бить поклоны у образка.
Серый кардинал лежал на бархате у себя в дому, врач склонялся к нему, говорил: Ваша Светлость, не губите себя, оставайтесь в постели, бог бы с ними, на самом деле, вы же и без того на пределе, одно дуновение — и вы в земле, то есть на небе, но так или иначе — не рискуйте, Ваша Светлость, это того не стоит. Серый кардинал глотал пересохшим горлом, смотрел на восток, говорил врачу: это не страшно дружок, помоги мне, вот так, шажок и еще шажок, монастырь недалек, за ним лесок, сделаю все и лягу под кустик, укушу себя за бочок — и встречай меня, Богоматерь, отпевай меня, старичок. Не могу, говорит, они столько времени были при деле, так меня ждали, так обо мне радели, нет, не могу обмануть верующих в их чаяниях, не возьму грех на душу, извините, доктор.
Елене Фанайловой