Сердце, Елена, просит иконостаса. Сердце, Елена, устало ни бельмеса не смыслить в чинах, карабкаться с яруса на соседний ярус подслеповатой белкой, не отличать святого местного толка от апостола у потолка, в ужасе думать, что забралось высоко-высоко, а между тем не растет ни орешка под потолком. Сердце, Елена, требует видеть весла у этого корабля, понимать, далеко ли до алтаря. Сердце хочет твердо знать, что поклоны бьются туда, где земля, а само оно бьется за право на небеса, а не просто колотится в ужасе у прибрежной пзолоченой полосы. Сердце, Елена, устало малевать себе по подушке кровью из носу доморощенные образки, как к хоругви, склоняться к простынке со следами чужой тоски по иконостасу, а вместо этого сердце хочет расставить все по чинам. Сердце, Елена, хочет календаря с именами и датами, кондаком и торпарем, вырубленными топором по святой воде, чтобы было написано: с кем, и когда, и где, и почему у него будет это страшное в голове, от которого все-таки прыгнет, прорвавшись через тебя к окну, когда еще даже не пятьдесят, и как ты потом откажешься от права на небеса, а земля будет там, где по черному мрамору серая полоса, дата, имя — и все. Сердце хочет, Елена, чтобы на все был хотя бы какой-то высший закон, чтобы дали толстую книгу, а в ней написано: "Это, девочка, твой пророк, это, девочка, твой «Прозак», это твоя Святая Агата, девочка, у нее на подносе грудные импланты, она их несет врачу, надо было тебе прийти пол-года назад, надо было делать маммографию, тебя же предупреждали, — но теперь об этом незачем говорить, благодари Агату за то, что он смогла тебе подарить. Это, девочка, твоя дочь, это, девочка, ее ключ, это твоя седьмица мытаря и фарисея, ты будешь говорить ей: Надя, ну я же живу только ради тебя, ну пожалуйста, возьми у меня эти деньги, хотя бы ради меня, если не ради себя, хотя бы ради Алеши, ну пожалуйста, доченька, мне это совсем не трудно, Наденька, не глупи, — а она будет стоять в коридоре, смотреть в пол, а потом ответит: я разберусь, извини, — и выйдет, и ты будешь сидеть под зеркалом на полу, смотреть на Дамиана-бессеребренника в красном углу, в мелкие клочья растирать невзятую мзду. Это, девочка, твоя застиранная простыня, это, девочка, твоя сигарета дышит в меня, это я, твое сердце, с тобой говорю, пытаюсь отгородиться иконостасом, чтобы тебе пореже слушать меня, а то, извини, почти все, что я подсказываю тебе — такая хуйня, что тебе бы должно быть стыдно слушать меня". Сердце, Елена, хочет, чтобы симметрия и позолота поверх резьбы, сердце, Елена, не может забыть, что повапленные гробы все-таки лучше, чем заполненные гробы. Сердце хочет, Елена, верить, что весь этот ужас кем-то предписан и предрешен, и что где-то ставят галочки тем, кто вел себя хорошо, подслеповатой белкой тыкался в небо сквозь занавешенное окно, плакал в кино, — потому что иначе, Елена, сердцу делается как-то настолько нехорошо, что она забывает, зачем оно тикало и куда оно шло. Сердце, Елена, в последнее время здорово устает. Сердце, Елена, хочет, чтобы мама стояла у Царских Врат, улыбалась, указочкой доставала апостольский ряд, говорила: не бойся, доченька, видишь, — мы тут, мы тут.
Тянет в рот до обеда кусок вчерашнего пирога, выйдя из душа, скособоченно прыгает на одной ноге, подпевает телевизору, гоняет мяч от буфета до кухни, пялится в «Коммерсант», переходный возраст, седые волосы на груди, средний класс, последний звонок от чужой жены. Ты мужчина, — говорит ему телевизор, — соберись, почини, прикупи, перестань курить, застекли балкон, подари ей эти четыре дня, ты мужчина, выключи, наконец, меня, ты уже большой, ты можешь справиться с тишиной, постыдись, ради бога, не говори со мной. Отвечает ребенок: у меня в холодильнике оставалась клубника, кто ее съел? У меня закатился рубль под кровать, кому его доставать? У меня кольцо обручальное соскользнуло в море, кто принесет мне рыбу и сделает ей кесарево и этим ее убьет, кто потом набьет базиликом и солью ее живот, рыбу снесет в подвал, пригласит на пиво друзей, будет громким голосом глупости говорить и проснется утром с ног до головы в стыде, в желтоватой смрадной воде? Кто подарит мне самолетик, машинку, роту солдат, вечный огонь, посмертное имя на общей длинной доске, четыре дня на чужом песке? Я дитя, — говорит ребенок, — у меня на мокром месте глаза, кому бы про это сказать? Ты мужчина, — говорит ему телевизор, — ты субъект, целевая аудитория, электорат, средний класс, седые волосы на груди, почитай «Коммерсант» — это пишется о тебе, пососи корвалол — это варится для тебя, собери по полочкам плюшевых заек и отнеси в приют, заработай десять рублей, от клубники бывает сыпь, ты уже большой, ты можешь справиться и с собой, и со мной. Отвечает ребенок: почему ты сказал нам — "будьте, как дети," — кто тянул тебя за язык? Я когда-то думал, что это ты разрешаешь нам плакать, мяч гонять по ковру, есть пирог до обеда, лепетать и хлопать в ладоши, ловя друг друга в солнечном ливне на платформе "Филевский парк", целовать стекло над маминой фотографией, говорить с телевизором до утра. А сейчас я знаю, что "будьте, как дети" — это не дарственная на свободу, но послушание, каких еще поискать, потому что ты хочешь, чтобы сначала я пережил этот развод, шрам вдоль правого бока и то, что ты говорил и показывал позавчера, а потом со всем этим грузом пытался смотреть на ржавый костыль железнодорожного полотна и чувствовать, как за ребрами катается шар земной, как поет мой голос, фальшивый, но полный твоей весной, как струятся по небу эти четыре дня, как твой голос потрескивает за моей спиной и как мир, — такой огромный, такой больной, — причащается мной. Как ты хочешь, чтобы я все это вытянул, я дитя, — говорит ребенок, — у меня молочные зубы болят от мясной еды, кому бы про это сказать? Ты мужчина, — говорит телевизор, — я могу об'яснить это только ребенку, не держи, пожалуйста, зла. Отвечает мужчина: я дитя, у меня короткая память, чего уж там.