Вот у меня и вырвалось слово, в котором при желании легко можно обнаружить остаток того запаса душевных сил, который сложился на основе ранних представлений о Боге. Потому что всю свою жизнь я не знала более естественного, непроизвольно возникающею желания, чем проявлять благоговение; казалось, любое другое отношение к чему-то или кому-то следовало лишь в некотором отдалении за благоговением. Для меня это слово — всего лишь другое название все той же судьбоносной взаимосвязанности всего сущего, на равных правах включающей в себя и самое великое, и самое малое. Или, другими словами; если что-то «есть», оно несет в себе несокрушимость всего существования, представляя всю целокупность бытия. Разве мыслимо чувство пылкой сопричастности всему сущему без благоговения — пусть даже затаившегося в самых сокровенных, неведомых глубинах нашей внутренней жизни?
Но и то, о чем я здесь рассказываю, уже содержит в себе благоговение. Быть может, я только об этом и рассказываю, несмотря на множество других слов, которые говорят о самых разных вещах, нас окружающих, тогда как единственное и самое простое невысказанным затаилось глубоко внутри.
Противореча логике, я должна признать: лишись человечество благоговения, его место должна бы занять любая, даже самая абсурдная разновидность религиозного чувства[7].
Переживание любви
В жизни каждого наступает момент, когда он пытается начать все сначала, как бы родиться заново; недаром период полового созревания называют вторым рождением. После уже достигнутого приспособления к действительности, к ее порядкам и оценочным критериям, которые легко подчиняют себе наш еще маленький интеллект, вдруг, с приближением телесной зрелости, в нас поднимается против всего этого такой яростный протест, что кажется, будто мир, в котором очутился ребенок — несведущий, никому не подчиняющийся, обуреваемый своими желаниями, — только-только начинает складываться.
Даже самое спокойное переживание способно породить волшебное чувство, будто мир возникает заново, а все, что мешает этому, кажется невероятным заблуждением. Поскольку мы не можем настоять на этом безумно смелом утверждении и в конце концов все же подчиняемся такому миру, каков он есть, то позже вся эта «романтика» застилает наш обращенный в прошлое взгляд меланхолической пеленой. Это напоминает лесное озеро в лунном сиянии или призрачно манящие руины. И тогда мы путаем то, что пульсирует в нашей душе, с излияниями чувства, сопряженного с каким-либо отрезком времени, непропорциональным и непродуктивным. На деле, однако, то, что мы несправедливо назвали «романтикой», вытекает из неразрушимого в нас, здорового, первобытного, из жизненной силы, которая одна способна тягаться с бытием вне нас, потому что составляет сердцевину ядра, в котором внешнее и внутреннее опираются на одно и то же основание.
Переходный период, ведущий к телесной зрелости и тем самым призванный вынести на себе основные конфликты и брожение, в то же время лучше всего приспособлен для того, чтобы в очередной раз уравновесить возникающие осложнения или трудности
То же самое произошло и со мной, позволившей детским фантазиям и мечтательности излишне далеко вторгнуться в реальную жизнь. Их место занял человек во плоти[8]: он — само воплощение реальности — встал не рядом с ними, а вобрал их в себя. Для вызванного им потрясения не существует более короткого обозначения, чем то, в котором соединилось для меня самое удивительное, казавшееся абсолютно невозможным, с изначально известным и давно ожидаемым, — «человек!» Ибо таким же изначально известным, потому что исполненным удивительных свойств, был для ребенка только добрый боженька, в противоположность всему, что окружает и ограничивает нас, и именно поэтому он, собственно, не выступал «въяве». Здесь та же всеохватность и то же абсолютное превосходство были свойственны человеку. Но этот богочеловек был, кроме того, противником любых фантазий; как воспитатель, он настаивал на неограниченном и строгом развитии интеллекта, и я повиновалась ему с тем большей страстью, чем тяжелее давалась мне эта новая установка: ведь с помощью любовного дурмана, который придавал мне силы, я должна была освоиться в реальной жизни, которую он воплощал в себе и с которой я до сих пор не могла справиться в одиночку
7
8
Из ответных писем родственницы, сведшей Луизу с Гиллотом, можно узнать, что происходило в душе девушки: она одинока; ей грозит разрыв с матерью по причине внутреннего несходства и решения выйти из лона церкви: «Итак, жребий брошен! Какую борьбы ты выдержала, прежде чем прийти к этому решению, какие душевные бури!»; «Ты сама говоришь, что иногда у тебя такое чувство, будто ты в пустыне». Мать Луизы тоже признается этой родственнице: «Меня удивляет, как я не заболела, когда прошла первая, совершенно неожиданная для меня буря, мне в самом деле пришлось напрячь все свои моральные силы, в те дни я воистину почувствовала, как уже не раз в своей жизни, что сила Божья, если ей доверяешь, делает слабого могучим; хотя моя патриархальная вера теперь не в моде, но я счастлива, что она у меня есть! Ты считаешь, что Лёля страдает вместе со мною, но я этому не верю, тогда бы она повела себя по-другому и доказала бы это мне делом; ты просишь меня быть с ней ласковее, но разве это возможно при ее упрямом характере, она всегда и во всем настаивает только на своем…»; «Лёля считает, что будет обманом и преступлением конфирмоваться у Дальтона против ее убеждений, но я-то знаю, что в других вещах она не столь щепетильна».
Темы, которые Луиза разрабатывала для Гиллота, вначале носили религиозно-исторический и религиозно-философский характер, и только позже наметился уклон в чистую философию. Они вместе читали Канта по-голландски. Позднее, встретившись с Ницше и Ре, Лу Саломе в дискуссиях о классической философии (сказались и ее дальнейшие занятия в Цюрихе) начитанностью превосходила своих собеседников.