Разве то, что сосредоточилось и сконцентрировалось в одной-единственной точке, не излилось из этого глубочайшего источника на всю его жизнь? Не превратилось в сердечное тепло, с которым он относился к своему народу, проникая в самые глубины его благочестивого смирения, чтобы узреть в его просветленном лике образ собственной матери, вырванной из пут суеверия и вознесенной к ясности? И это становилось ненавистью, холодной, воинственной, ненавистью детских дней, переносимой с личности матери на угнетателей народа, будто именно она, мать, их и породила.
Разве не эта рука гнала его в каждую схватку, последняя из которых теперь заканчивается его бегством — куда, куда? К какой победе, к какой пропасти? Схватка, которой он уже не может помешать, которая обрела власть над ним, стала его судьбой, исполненной ненависти и любви к матери.
Пока он стоял перед матерью, не решаясь уйти, не возникла ли перед его глазами мечта детских лет? Его первое требование к жизни, от которого он так больше и не отступился. Не выполненное, это самое раннее и самое благородное требование увлекало его все дальше.
И все-таки это мне, скорее всего, привиделось. Ведь я видела его сразу после этого; видела, каким он был собранным, внимательным, ничего не забывающим; а я могу судить об этом, ведь именно мне он давал свои указания. Ни следа тайного или подавленного волнения. Хладнокровие, которое в этих условиях можно было бы назвать равнодушием, так ненатянуто и непритворно естественно он держался. Это производило ошеломляющее впечатление, казалось, будто подлинного Виталия видишь перед собой только сейчас, когда Виталия уже не было, когда он «перечеркнул себя».
Это слово впервые сорвалось с его губ в пещерах Киевской лавры. Но когда в тот момент он произносил это мрачное слово, его лицо, озаренное свечой, сияло как сама жизнь. В его ранней юности отрицание непреодолимо оборачивалось утверждением всего и вся.
И только сейчас лицо монаха говорило: «Нет».
Так мне удалось еще раз побыть с ним. Первое время мы молча сидели в тарантасе, направляясь по ухабистой дороге из Родинки в Красавицу. Говорить было не о чем. Все было сказано. Мы выехали после короткого прощания с Ксенией, которое далось ей легко.
Лошадь, послушная, объезженная, шла то быстрее, то медленнее. Затем вожжи дернулись, и Виталий невнятно пробормотал:
— Татьяна…
Татьяна! Мои мысли буквально вцепились в нее. Я-то не осмеливалась думать о других, нет, не осмеливалась. Но она, эта страдалица, всегда и во всем готовая к самому худшему и упрямо сводившая все дурное к одному происшествию, к грехопадению, — она будет введена в заблуждение Хедвиг, будет сидеть у бабушки и причитать: «Ах, Виталий! И он тоже!» А бабушка ничего не станет объяснять, она будет молчать.
— Мне не следовало бы… — снова пробормотал Виталий. — Ведь он чувствует все заранее, — вдруг вырвалось у него, — чувствует с удесятеренной силой, и это губит его… Зачем я это сделал? Мне не следовало бы обещать ему, что я приеду…
У меня замерло сердце. Он сказал «Татьяна», а имел в виду Дитю. Боже правый, как он это произнес! Как мертвец, который собирается умереть еще раз!
Он смотрел прямо перед собой, напряженно, словно уже видел дом у пруда и незабудки на берегу.
— Муся… Муся, — схватил он меня за руку. — Поезжай ты вместо меня… передай ему привет…
И он выплеснул из себя свою любовь к мальчику, к которому его тянуло с такой силой, что он боялся встречи с ним. И Виталий, этот мертвец, снова ожил, переживая.
Невыразимо прекрасные слова; внимать им означало — на всю жизнь овладеть чем-то бесконечно драгоценным.
Он умолк. Задумался. В голове теснились мысли о новых испытаниях и трудностях, выпавших на долю несчастного Дити. Он заговорил опять:
— Скажи ему… скажи ему…
Порывы ветра, дувшею нам в лицо, иногда срывали слова с его губ и уносили назад, в луга. Мы не смотрели друг на друга. Ветер развевал мои волосы, они хлестали меня по лицу и казались завесой сострадания между нами.
Виталий все больше и больше замедлял ход лошади. Наконец она остановилась. Он нехотя тронул ее вожжами.
— Скажи ему… скажи ему… — снова вырвалось у него. Впереди блеснул пруд. Показался ярко раскрашенный сельский домик с резным фронтоном. Издалека доносились чьи-то голоса.
Лошадь не двигалась.
— Муся… Муся…
Виталий не мигая смотрел в сторону домика. Затем бросил мне вожжи.