Странным образом я не понимала и не принимала твоей ранней лирики, несмотря на ее музыкальность (отсюда твои слова мне в утешение: «Когда-нибудь ты скажешь об этом так просто, что я все пойму»). Было только одно исключение — в том числе и в лирике, адресованной мне, — когда ты оставил тот листок[126] в моей комнате. Это был как раз тот случай, когда я, правда не касаясь стиха и ритма, могла бы сказать тебе то же самое. Разве не звучала «в нашей крови», соединяя нас, музыка непостижимого, которую мы прочувствовали всей глубиной нашего телесного естества, вплоть до мельчайших и сокровеннейших мгновений нашего бытия?
По моей просьбе эти стихи нашли свое место в «Часослове», написанном годы спустя:
Мне было досадно, что я не могла в полной мере прочувствовать чрезмерный лиризм твоей поэзии в большинстве ее проявлений: более того, когда я ненадолго уехала из Вольфсратсхаузена в Халлейн на условленную ранее встречу, мне не понравилась чрезмерная восторженность твоих ежедневно настигавших меня писем, запечатанных блеклоголубой печатью. Пока непредвиденный забавный случай не превратил все это для меня в веселое воспоминание. Ты хотел напомнить о нашей маленькой комнатке на первом этаже: чтобы уберечься от любопытствующих взглядов с улицы, ты обыкновенно закрывал окно деревянным ставнем, и только вырезанная в нем звезда пропускала в комнату немного дневного света. Когда мне доставили эту почтовую открылку — без слов, всю покрытую чернилами, но с многозначительной светлой звездочкой сверху, — я тут же восторженно бросилась искать на темном небосводе предполагаемую вечернюю звезду, благоговейно влюбленная в такого подлинного «Рене Марию»!
И все же, если отвлечься от забавной стороны злой истории, она обнаружила значительное непонимание между нами. Мы задумались над этим, когда я, вернувшись домой, рассказала тебе о случившемся. Мы задумались о наших звездах, которые появлялись на небе и смотрели на нас с высоты не поэтически и не прозаически: их реальность блаженно-веселая и глубоко серьезная — не поддавалась полному выражению каким бы то ни было способом.
Мы тогда много экспериментировали с черными чернильными линиями; от этой привычки мы только постепенно отвыкли тем летом. Из наполовину или полностью уничтоженного сохранился в пожелтевшем конверте десятилетия спустя вот этот отрывок:
Последующие годы ты с полным правом называл «нашим пребыванием в России» — хотя там мы еще не успели побывать. Оглядываясь на то время, я именно в этом обстоятельстве вижу нечто магическое. Только оно позволило нам погрузиться в то, что было для нас Россией. Погрузиться в тщательное изучение и терпеливую подготовку — в ожидании, что скоро (время поездки еще не было определено) все это обернется нашими личными воззрениями. Нам казалось, что кое-что мы уже можем трогать руками; кое-что уже мощно вторгалось в твою поэзию, но еще без полной уверенности: желанное превращение в символ могло — как подарок — произойти только под русским небом, могло стать осязаемым образом того, что громко призывало в тебе освободиться от избытка чувства; это был зов, обращенный к «Богу» (самое короткое из всех наименований этого чувства) — как к месту, к образу-пространству, в котором безмерность присутствует в самой незначительной вещи и где то, что томит поэта, находит выражение в гимне, в молитве.
Вначале переживания России еще не находили воплощения в слове; они получали разрядку в самих впечатлениях, такое постоянно случалось и потом; мы как бы переживали приобщение к мифу, часто сталкиваясь с самыми заурядными происшествиями. То, что мы испытали тогда вместе, было бы трудно объяснить кому-то другому. Например, то, что произошло под закатным солнцем стем лугом в деревне Креста-Богородское; или с отпущенным в ночное конем, с деревянной чуркой, привязанной в наказание к ноге[128]; или с тем местом позади Кремля, где мы сидели, слушая звон самых больших колоколов, хотя они звучали глухо: колокола в России остаются неподвижными и тогда, когда язык внутри них приводится в движение.
126
…
128
…