Нередко в нем удивляла какая-то сдержанность, затаенность, едва скрываемая вопреки — или благодаря — внутреннему участию. Так, например, когда его ближайший друг Франц Штольце[148], сопровождавший Андреаса в поездке в Мерсию, рассказывал о проведенных там вместе с ним годах, как обычно рассказывают об интересных приключениях, муж мой чаще всего сидел рядом, отделываясь односложными замечаниями. Чувствовалось, что для него это не просто нечто интересное, а самое сокровенное, о чем — даже в самых общих чертах — распространяться нескромно. И не только из-за выпавших при этом на его долю тяжелых испытаний, но и по причине слишком глубоко пережитых мгновений счастья. Но случались часы, когда он делился этими сокровищами своей души и рассказывал друзьям и ученикам о вечерах у вице-короля, о своем слуге, о лошади, о любимом фокстерьере, с которым он расстался в великой печали, о своем хамелеоне. Однако лучше я снова дам слово одному из уже упоминавшихся друзей, который запомнил, как Андреас рассказывал о своих странствиях: «Когда под утро я уставал от своей непосредственной работы, но меня все еще не отпускали домой, мы продолжали беседовать. Однажды он прочитал мне вслух четверостишие Омара Хайяма в переводе Розена[149]; это был не просто рассказ о Персии, это была сценка, разыгравшаяся под небом Персии. В стихах шла речь о восточной мудрости, о вине и любви, в них царил дух веселья и бесконечной нежности…» Или вот еще пример: «Кроме постоянно обновляемого творческого подхода, благодаря которому изучаемый материал давался не как нечто застывшее и готовое, всё, даже на первый взгляд сугубо формальное, касавшееся грамматики, было в его изложении частицей Востока. За производными рациональной науки чувствовалась кипучая жизнь, у которой это было позаимствовано, невыразимая, пульсирующая жизнь, и эта жизнь превращала для него слова и соответствующие правила произношения и склонения в образы реально существующего мира…»
Мне представляется, что в этом смысле «реальность» духовного начала в восточном человеке присутствует непосредственнее и осязаемее, нежели в человеке западного склада, для которого понятия «идея», «идеальный», «идеологический» всегда означали некоторую дистанцию к конкретному предмету, возвышающую или углубляющую его (если отвлечься от гётевской любви к Востоку и к природе, которая «то и другое вместе»[150]). Духовному началу придается выражение телесности, телесное же, в свою очередь, наделяется значением, выходящим за пределы конкретного. Этим, я думаю, можно объяснить своеобразие и суть характера Андреаса, в котором «духовное» и «телесное» пребывали в неразрывном единстве. Его ученики знают, как часто перед семинаром или после него вопросы личной гигиены обсуждались с такой же обстоятельностью, точной они были частью учебного материала; и хотя Андреас никогда особенно не заботился о своем физическом состоянии или внешнем виде, телесное, то есть само тело, по-восточному опрятное и ухоженное, требовало к себе благоговейного отношения и в этом плане ничем не уступало началу духовному. В шутку можно было бы сказать, что духовное в нем не угадывалось явно, но неопровержимо давало о себе знать не столько неспешным выражением мыслей, сколько своими необъяснимыми спонтанными и экзистенциальными проявлениями. В связи с этим мне на ум все время приходит стишок из старика Маттиаса Клаудиуса[151] (известный моему мужу; должно быть, еще со времен детства, проведенного в Гамбурге), который он цитировал всегда в тоне веселого лукавства и который, мне кажется, прямо вытекал из его внутренней уверенности в себе, и эту уверенность не могла поколебать односторонность темного телесного или светлого духовного начала:
К этому следует добавить, что в том впечатлении, которое производил Андреас, молодость не столь резко отличалась от старости, как это обычно бывает. Оба эти возраста не отдалялись с течением времени друг от друга; не могу припомнить, был он раньше вдумчивее или неистовее, когда он бывал полностью самим собой, то в его облике чувствовалось что-то вневременное — тот до поры невидимый шарм, о котором можно сказать, что он «округл, красив и ясен». Именно благодаря ему он умел очаровать многих, в том числе и тех, кто знал его поверхностно или совсем немного. Невзирая на внутренний разлад, на причинявшую ему боль несовместимость некоторых черт характера, его овевала несокрушимая ясность, не покидавшая его вплоть до восемьдесят пятого года жизни, когда он, не ведая страха перед приближающейся смертью, тихо отошел в вечность. Когда он был уже в преклонном возрасте, я думала поневоле: проживи кто-нибудь свою жизнь не так, как он, просто и естественно отдаваясь решению необычных задач, а как изверг, злодей и мот, но сохранив после столь долгой жизни такую же жизнерадостность, душевное веселье, способность впадать в гнев и исходить нежностью, — воистину, такой человек был бы достоин оправдания и пришелся бы по душе людям…
148
149
…
150
…