– Я на четыре года старше тебя.
– Три года и пять месяцев, гордиться особенно нечем.
– «Стареем, Паруир Севак, стареем, дорогой, на сверстниц своих смотрим уже как братья».
– Нет, – сказал Левон, – уж ты, во всяком случае, не станешь смотреть на женщин как брат, разве что в восемьдесят лет…
Егине принесла кофе и минеральную воду. Рубен вынул из сейфа коньяк. Выпили молча. Левон взглянул на часы.
– Мне надо идти. Встретимся через несколько дней, поговорим. Пойду.
Еще выпили.
– Куда торопишься?
– Меня девушка ждет, мы с ней в автобусе познакомились.
– Ого!
– Ничего не «ого»! Просто ехали вместе.
– Недурное начало. Ну, не удерживаю, коли так. – Они встретились взглядами, и Рубен вдруг вспомнил: – А что с братом? Говоришь, плохи дела?
– Ничего, – сказал Левон, – ты же знаешь Ваграма.
– Да-а, – протянул Рубен, – если чем смогу помочь, скажи.
– Спасибо. Тогда приходи в воскресенье.
– Приду. – И вдруг опять: – Ты того… будешь писать о самоубийстве?
– Не знаю.
Провожая, отец Сероба сказал в темноту: «Уеду я из этой деревни. Отец у меня из Битлиса. Поставлю через год камень и уеду…» Левон сжал его руку, шершавую, как ноздреватый камень, и снова увидел под столом сумку Сероба. «Ты какую любишь курицу – вареную или жареную?» – уже на улице спросил Папикян.
7
Татевик не выпила ни рюмки, и Левон один прикончил бутылку. Но от этого давешняя тоска давила еще сильнее. Прическа Татевик и стянутая в узкое шерстяное платье фигура не вписывались в фон райцентровской столовой, в соседство с, безвкусными скатертями, небритым официантом, приторно-слащавой восточной мелодией, льющейся из спрятанной где-то радиолы.
Уже в третий раз Левон спрашивал:
– У вас нет другой песни?
На что буфетчик отвечал одно и то же:
– Нет, братец, если не нравится, могу выключить.
– Нет, ничего. Как тебя зовут?
– Армен, но ребята зовут Бармен.
– Бармен?
– Прошлый год туристы тут обедали, один подошел ко мне, «бармен» говорит и знаками что-то показывает. Я-то догадался, что ему нужен вож, а вот имя мoe откуда он узнал, а? Я говорю ему: все правильно, во только я не Бармен, а Армен. Он подозвал переводчика-армянина, и я ему все объяснил. А от рассмеялся и что-то туристу этому сказал, тот. передал своим, и все принялись смеяться. Я сделался весь красный и говорю переводчику: «Постыдился бы срамить меня перед этими собачьими детьми, не армянин ты, что ли?» А он мне: «Не обижайся», – говорит. Выходит, что у туристов этих самых, у бельгийцев, буфетчика барменом зовут, а я-то думал, заграничный малый имя мое знает. В общем, попало это на язык нашим ребятам, и весь район меня теперь Барменом зовет. Выпьем по одной?
– Выпьем, дорогой Бармен, буду писать о тебе.
– Что будешь писать?
– В газете, а? Пускай теперь вся Армения об этом узнает. Ну?
– Как родному брату говорю, обижусь, если напишешь.
– Шучу, – успокоил его Левон, – поехали.
– А что она не пьет? – Буфетчик показал головой на Татевик, поднялся с места, ушел в буфет и вернулся с бутылкой. – Итальянское, два дня назад здесь были туристы из Италии, – он повернулся к Татевик, – девушка с ними была, любо-дорого смотреть, я ей коньяк подарил, а она мне это вино. Обижусь, если не попробуете.
Левон взял в руки пузатую бутылку, оплетенную соломкой, вспомнил Италию и сказал девушке:
– Вино совсем слабое. Выпьешь?
– Ей-богу, обижусь, – упорствовал Бармен.
– Ну хорошо.
– А мы коньячку. – Он наполнил рюмки.
– На, спрячь, – Левон протянул ему бутылку с вином, – спасибо.
Буфетчик ушел, захватив бутылку, турецкая мелодия кончилась, радиола бессмысленно сипела, и эти звуки были Левону приятнее.
– Не останусь я здесь, – сказала Татевик, – представляешь, даже кинотеатра нет, бани нет, придется снимать угол в доме, где топят зимой кизяком.„Электричество дают после восьми вечера, а директора школы зовут Агабек.
– Просто ужасно, – сказал Левон.
– Что?
– Что директора зовут Агабек.
Татевик засмеялась.
– Знаешь, – заметил Левон, – если потянуть за нитку твое платье, через несколько минут ты будешь голая.
– Циник.
– Но я буду уже очень далеко. Сколько километров нити на тебе, представляешь? Так что я не опасен. Остается Бармен.
Посмеялись. У Татевик были изумительные зубы, и смеялась она с удовольствием, но едва погрустнеет, сразу делалась похожей на маленькую обиженную девочку, и в такие мгновения Левону становилось вдруг необъяснимо жарко. Она уже рассказала, как ее приняли в школе, о своем первом уроке. В ее голосе слышалась и какая-то гордость. Первый урок, первые ученики…
– Я буду часто приезжать сюда.
– Не будешь… И потом: что от этого изменится?
– Я обижусь. – Коньяк уже играл в жилах, а Татевик казалась все красивей и красивей. – Значит, мой приезд ровно ничего не значит?
На дворе уже вечерело, следовало бы встать и уйти. Бросить все: могилы этих бедных детей, Папикяна, славного парня Бармена, Татевик, которой кажется, что ее жизнь кончилась, но которая привыкнет и к редким купаниям, и к кизяку. А не привыкнет, вернется домой. Ничто на свете от этого не изменится, только тоска станет острее. Он еще выпил. Может, это заглушит одиночество, преданно ожидающее его дома, в желтых стенах, в виде телефона, неприбранной постели, магнитофона, разбросанной на стульях одежды. Если бы Татевик не смотрела таким добрым и теплым взглядом, они отправились бы в гостиницу, было бы легче, и жизнь показалась бы доступнее, проще, нацеловались бы и решили, что влюбились еще в автобусе, когда Шарль Азнавур звал Изабель…
– Проводишь меня, Татевик?
– Уже? – Она не смогла скрыть тревоги в голосе. – Конечно, провожу.
Левон подошел к буфетчику, расплатился.
– Я уезжаю, – произнес он. – Татевик будет захаживать сюда, смотри, чтоб никто ее не обижал.
– Будет исполнено! – Небритое лицо буфетчика гордо вздернулось. – Как за своей сестрой… Поезжай и ни о чем не беспокойся, но смотри, не пиши обо мне…
На улице Татевик взяла его под руку, и они медленно направились к перекрестку, что должен был их разлучить.
– Если в субботу приеду, позвоню, – сказала Татевик.
– В воскресенье меня не будет, – сообщил Левон.
– Н-да, – протянул редактор, – странное ты рассказываешь. В наши дни – и вдруг такое. Не знаю, что и делать. Будешь писать?
– Обязательно, – сказал Левон. – Там я еще сомневался, а теперь… Я много думал. Молодежная газета, кто же должен написать, если не мы?
Редактор курил. Это он делал, только когда сердился или дежурил в типографии. Лицо у него было усталое, и Левон пожалел его.
– Не писать?…
Редактор вскочил, словно испугавшись, что кто-то разгадал его тайные мысли.
– С чего ты взял? Думаешь, испугаюсь, не напечатаю? Только вы такие храбрые! Ни семьи у вас нет, ни забот, ни давления…
– При чем тут семья?
– Да так, – редактор устало и равнодушно посмотрел на Левона, – ни при чем. Я просто думаю: как совместить это самоубийство с нашей молодежью, творящей чудеса? Вот и ты подумай: как совместить, а?
– Жизнь, как видишь, совмещает, – сухо произнес Левон.
– Жизнь, жизнь! Что ты понимаешь в жизни…
– …когда даже войны не видел, – усмехнулся Левон. – Ты это хотел сказать? Ни войны, ни голода, ни трудностей. Ничего-то я, по-твоему, не видел. А я вот видел! И войну, и голод, и трудности. Много видел…
В комнате сделалось напряженно тихо, как перед битвой или после нее. Левон пожалел, что погорячился. На него вдруг навалилась усталость – лечь бы и проспать несколько дней подряд. Редактор что-то чертил на бумаге.
– Да ты пойми меня, – сказал он, – и не злись. Приходишь и обвиняешь всех учителей, все село – это еще куда ни шло. Но хочешь сделать героев из этих слабаков!..