Он бесцельно ходил, стараясь держаться под прикрытием архитектурных выступов: местная газета в этом дождливом городке тщетно призывала к возведению крытых галерей в торговом районе. Заглянул в сувенирную лавку. Ему показалась привлекательной зеленоватая статуэтка лыжницы, сделанная из материала, который он не мог определить сквозь стекло витрины (то была алебастровая имитация арагонита, вырезанная и раскрашенная в Грумбельской городской тюрьме узником-гомосексуалистом, видавшим виды Армандом Рейвом, задушившим голыми руками кровосмесительницу-сестру своего любовника). А как насчет той расчески в чехле из настоящей кожи, как насчет нее, как насчет… ах, она моментально запачкается, и не меньше часа уйдет на то, чтобы выудить грязь меж ее частых зубчиков с помощью одного из маленьких лезвий вон того перочинного ножа, что ощетинился, выставив напоказ свои наглые внутренности. Славные наручные часики с портретом собачки, украшающей циферблат, всего за двадцать два франка. Или купить (для соседа по комнате в университетском общежитии) эту деревянную тарелку с белым крестом посредине, окруженным всеми двадцатью двумя кантонами? Хью тоже было двадцать два года, и его всегда тревожили символические совпадения.
Двойной звонок и мигающий красный свет на железнодорожном переезде возвестили предсказуемое событие: медленно и неумолимо опустился шлагбаум.
Коричневая занавеска, задернутая лишь наполовину, не скрывала стройные женские ноги, облаченные в прозрачную черноту. Мы безумно торопимся поймать это мгновение! Занавеска уличной кабинки с чем-то вроде винтовой табуретки пианиста для высоких и маленьких и автомат, фотографирующий вас для паспорта или просто так. Хью посмотрел на ноги, а затем на вывеску над автоматом. Мужской род окончания и отсутствие знака accent aigu[3] разрушали непреднамеренный каламбур:
Пока он, все еще девственник, воображал эти рискованные позы, произошло двойное событие: прогремел гром промчавшегося поезда и магниевая молния осветила кабинку. Блондинка в черном, не испепеленная на электрическом стуле, вышла, закрывая сумочку. Какие бы похороны она не хотела увековечить этим снимком чистой красоты, облаченной в траур по данному случаю, все это никак не было связано с третьим одновременным происшествием по соседству.
Пойти бы за ней, был бы хороший урок — пойти за ней, вместо того чтобы глазеть на водопад, — хороший урок для старого дурака. Чертыхнувшись и вздохнув, Хью повернул назад в сторону магазина. Впоследствии Ирма рассказывала соседкам, что ей показалось, будто господин ушел вместе с сыном, и поначалу не могла даже понять, что хочет сказать сын, хотя он здорово говорил по-французски. А когда поняла, засмеялась над собственной глупостью, повела Хью к примерочной, все еще смеясь откинула зеленую (а не коричневую) занавеску жестом, который лишь потом приобрел драматический характер. В одежной путанице и беспорядке всегда есть комический оттенок, мало что на свете так смешно, как три брючные пары, схлестнувшиеся в застывшем танце на полу: песочные брюки — синие джинсы — старые штаны из мышиной фланели. Неуклюжий Персон-старший пытался просунуть обутую ногу в коленчатый изгиб узкой штанины, когда почувствовал, как багровый прилив с гулом заполняет голову. Он умер еще до того, как рухнул на пол, словно падая с большой высоты, и теперь лежал на спине, одна рука неловко вытянута, зонт и шляпа — вне пределов досягаемости, в глубоком зазеркалье.
6
Этот Генри Эмери Персон, отец нашего персонажа, может быть охарактеризован как благонамеренный, серьезный, славный малый или как отъявленный мошенник в зависимости от того, как падает свет, под каким ракурсом посмотреть. Кто не заламывал рук во тьме раскаяния, в застенке непоправимых сожалений? Школьник, будь он даже силен, как душитель из Массачусетса (покажи нам свои руки, Хью), не может совладать с одноклассниками, когда те отпускают жестокие шуточки на счет его отца. После двух-трех сумбурных потасовок с самыми отвратительными из них он усвоил более рациональное и выгодное отношение к происходящему в виде молчаливого смирения, ужасавшего его при мысли о тех временах; но (любопытный изгиб совести) наличие самого чувства ужаса успокаивало его, словно доказывая, что он не абсолютное чудовище. Теперь ему предстояло как-то справиться с рядом воспоминаний о своей жестокости, в которой он был повинен вплоть до сегодняшнего дня: от них следовало так же отделаться, как от зубных протезов и очков, переданных ему властями в бумажном пакете. Единственный родственник, которого он мог подключить к этому делу, — дядя в Скрантоне, — посоветовал ему из-за океана кремировать тело в Европе, а затем отвезти урну домой; однако выбранный им способ оказался еще проще, главным образом потому, что позволял избавиться от страшного груза на месте.
Все помогали, как могли. Хочется в особенности выразить признательность Хэрольду Холлу, американскому консулу в Швейцарии, оказавшему всевозможную поддержку нашему бедному другу.
Из двух радостей, испытанных юным Хью, одна имела общий, другая — частный характер. Первая сводилась к чувству освобождения, как если бы сильный ветер, яростный и чистый, унес прочь множество лишней житейской шелухи. Вторая состояла в том, что он обнаружил в отцовском потрепанном, но толстом кошельке три тысячи долларов. Как многие молодые люди, отмеченные темным даром, он ощущал в пачке ассигнаций всю осязаемую сумму непосредственных восторгов и был лишен практической жилки, желания увеличить капитал, а также страхов относительно своего будущего (они и вовсе развеялись, когда выяснилось, что наличность только десятая часть его наследства). В тот же вечер он перебрался в более роскошный отель, заказал homard à l'américaine[5] на ужин и отправился на поиски своей первой шлюхи в переулке на задворках гостиницы.
По оптическим и физиологическим причинам плотская любовь менее прозрачна, чем другие куда более сложные вещи. Тем не менее нам известно, что в своем родном городке Хью ухаживал за тридцативосьмилетней матерью и ее шестнадцатилетней дочерью, но проявил себя импотентом с первой и недостаточно решительным со второй. Здесь мы сталкиваемся с банальным случаем затянувшегося эротического зуда, одинокой практикой его привычного удовлетворения и навязчивыми грезами. Девица, которую он окликнул, была приземистой, имела миловидное, бледное, несколько вульгарное лицо с итальянскими глазами. Она тут же повела его в один из наиболее приличных номеров в жутковатом старом пансионе, в тот самый номер, между прочим, где девяносто один, девяносто два, почти девяносто три года назад русский писатель останавливался на пути в Италию. Кровать — совсем другая, с бронзовыми шишками, застеленная, расстеленная, накрытая сюртуком, снова застеленная, на ней стоял полуоткрытый саквояж в зеленую клетку, а сюртук был уже наброшен на голые плечи мрачного, расхристанного странника в ночной рубахе, застигнутого нами в момент решения, что вынуть из саквояжа (который он отправит почтовым дилижансом вперед) и переместить в рюкзак (который он понесет сам через горы к итальянской границе). С минуты на минуту должен появиться его товарищ, художник Кандидатов, — для совместной вылазки, одной из тех легкомысленных прогулок, которые предпринимали романтики даже и под августовским моросящим дождем; дожди в те малокомфортабельные времена были еще более беспросветными; сапоги его не успели просохнуть после десятимильного похода в ближайший игорный дом. Они стоят за дверью в позе изгнания, а хозяин их обернул ноги в несколько слоев немецкой газеты, на языке которой ему читать легче, чем по-французски. Остается решить, положить ли в рюкзак или отправить в саквояже рукописи: сырые наброски писем, незаконченный рассказ в русской тетради с черным матерчатым переплетом, главы философского трактата в синем блокноте, купленном в Женеве, и разрозненные листы начатого романа с предварительным названием «Фауст в Москве». Пока он сидит за ломберным столиком, тем самым, на который персоновская шлюха бросила свою сумочку, из-под нее проступает первая страница «Фауста» с энергичными вычеркиваниями, неряшливыми вставками, сделанными лиловыми, черными, крокодилово-зелеными чернилами. Собственный почерк завораживает его внимание, хаос на странице для него лучше всякого порядка, помарки — декорации, а пометки на полях — кулисы. Вместо того чтобы рассортировать бумаги, он откупоривает дорожную чернильницу и придвигается к столику с пером в руке. В эту минуту раздается бодрый стук в дверь. Она распахивается и тут же закрывается.