– Раз плюнуть, – глотнул Ляндрес. – Это же, извиняюсь, без пяти минут оконное стекло.
Он что? Издевается? Эти идиотские числительные – пара пустяков, раз плюнуть, без пяти минут…
– Послушайте, молодой человек.
Профессорша выпрямилась, сделалась как на корсетном объявлении в журнале «Нива». Аполлон Алексеич знал: подобная поза предвещала взрыв. Она и в самом деле хотела взорваться:
«Послушайте, молодой человек, прошу прекратить это неуместное шутовство… эти ваши советские шуточки… И, будьте любезны, оставьте в покое мою дочь… и… и…»
И черт его знает что еще, нарастающее в гневном крещендо, но встретила вежливый и, кажется, насмешливый, холодный блеск железных очков Ляндреса – и отступила, смешалась, сказала то, что и не думала говорить.
– Если это вас не затруднит…
– Об чем разговор! – сказал Ляндрес. – Ты, Марго, мне завтра утром напомни. Как только придешь в редакцию.
Марго?
Позвольте, позвольте, это кто же – Марго? Он к Ритке обращается, значит, это Ритка – Марго? Фу, как неприлично – кафешантан, кокотки… Марго! И потом – редакция. Она, оказывается, еще и в редакции какой-то бывает. Ох, дети! Давно ли возилась на пестром ковре с куклами, угощала их, наказывала, ставила в угол, учила грамоте: «Вот этот кружочек – о, вот – а…» И вдруг…
И вдруг – в редакции зачем-то. Ну, хорошо, девочка увлекается рисованием, пусть даже студия… но редакция-то при чем?
А эта ужасная комиссарская курточка?
И Ляндрес?
Агния Константиновна не знала хорошенько, кто он, что он, где служит (она не разбирала – что горсовет, что рабкооп, что совнархоз), но твердо была убеждена: Чекист. Чека ей представлялась не учреждением, не службой, где люди сидят за столами или ездят в командировки, что-то пишут, получают жалованье, а чем-то невещественным, абстрактным понятием, полным мистического ужаса. Как Иоанново откровение во грозе и буре. Как зверь, явившийся из бездны. Как звериное число шестьсот шестьдесят шесть.
И далее профессорша уже не могла вынести. С тихим стоном прилегла на истерзанную постельку, отвернулась к стене и постаралась уйти из материального мира, забыться. Перед ее полузакрытыми глазами бушевали хризантемы обоев. Один за другим замирали грубые голоса земли. Потустороннее встретило ее великой тишиной и растворило в себе. И не было больше ни тесной спаленки, ни громадного бесчувственного мужа, ни дочери, ни противного Ляндреса, ни вонючих солдат, храпящих в гостиной… ничего…
Лишь нежный шелест пахнущих старой бумагой хризантем.
Последующее происходило в тишине.
Объяснялись знаками, взглядами, движением губ. Ляндрес доглатывал чай беззвучно. Рита указала глазами на чайник: еще налить? Ляндрес помотал косматой головой, пальцем постучал по циферблату огромных ручных часов: нет, мол, спасибо, поздно, пора идти. Аполлон Алексеич встрял в безмолвный разговор, вытаращив глаза, простер руки к черному окну: как же, мол, пойдете? Ведь нельзя без пропуска. А вот! Ляндрес помахал розовой картонкой. Покачал головой, посочувствовал шепотом:
– Ай, как вас уплотнили!
– Ничего, – жуком в стакане приглушенно прогудел профессор, испуганно озираясь на спящую Агнию. – Не замерзать же людям на улице.
– Абсолютно верно, – кивнул Ляндрес и, обращаясь к Рите: – смотри же, не забудь завтра напомнить насчет пенсне.
Решительно поднялся, потряс Аполлонову руку. Рита вызвалась проводить его немножко, до Ботанического. Оказалось, что и у нее есть пропуск.
«Ну-ну, – вздохнул профессор. – Эмансипация, стало быть».
Расстелил на полу старые номера губернских «Известий», кинул на них присмиревших енотов, лег, примерился – отлично. Во всяком случае, сам по себе. Вспомнил про Денисову тетрадь, но на полу оказалось темновато, трудно читать. И Аполлону волей-неволей оставалось одно: заснуть.
Что он и сделал.
Тревожно спала Крутогорская губерния.
Верстах в полутораста от города шла непонятная, небывалая война. Там русские мужики дрались со своими же русскими мужиками. Там черное небо мартовской ночи дрожало розовым заревом незатухающих пожаров. Белые генералы держали путь на Крутогорск, расчищали деникинцам дорогу к красной Москве. Советская власть отбивалась отчаянно, не пускала генералов, и те двигались нешибко. Но в лазаретах была теснота.
На великолепной, с блестящими мельхиоровыми шарами профессорской кровати умирал в эту ночь молодой красноармеец Тимофей Гунькин. В тяжелом бреду звал жену Прасковью и деток Васю и Нюру. Страшно вскрикивая, проклинал мировую буржуазию и вдруг затих под утро, улыбнулся блаженно: блистательный алый рассвет новой жизни разгорался в предсмертном видении, в радужных лучах восходящего солнца стояли веселые и невредимые Прасковья и детки.
За окнами лазарета, устроенного в актовом зале, действительно просыпался день. Но рассветало на дворе хмуро, нехотя, как бы через силу. Шел мокрый снег. В верхушках старых корявых тополей галдело бестолковое воронье, они дрались, спихивали друг дружку с раскоряченных голых веток, хлопали крыльями, растревоженно устраиваясь в своих уродливых гнездах.
На башне главного корпуса тоненько, звонко пробили часы – восемь. Суровый заспанный санитар подошел к роскошной кровати, поглядел на красноармейца Гунькина, нагнулся, пощупал его застылый костяной лоб и сказал:
– Готов.
Позвал еще троих, и все взялись за мертвого и понесли его в тощий садик за корпусом, где росли раскоряченные тополя. Там четверо бойцов еще с ночи рыли большую яму. Стучали лопатами по мерзлой земле, гакали, выдыхая шрапнельные клубки пара. Жалобно, зло звенело острие лопаты, ударяясь о подвернувшийся камень. О пустой житейской ерунде громко переговаривались между собою копачи.
Вот эти-то звуки и растревожили и без того беспокойных, сварливых ворон, оттого-то они и гомонили.
Но красноармеец Гунькин уже ничего этого не слышал.
Аполлон же Алексеич проснулся не столько or вороньих воплей, сколько от холода. На скользком полу расползлись листы газет, а вместе с ними и непоседливые еноты. Голый паркет холодил бок, по полу несло сырым ветром.
За дверью разговаривали, ходили, побрякивали чем то металлическим. «Котелки», – догадался Аполлон Алексеич и потянул носом К запаху махорки и сапог прибавился запах солдатского варева.
Аполлон Алексеич протер глаза, сел и огляделся. Серые, немощные потемки рассвета зыбко, как дым, висели в комнате.
Итак, он спал на полу.
А. А. Коринский, профессор крупнейшего в России института, вышвырнутый из своей удобной кровати, спал на полу. Как босяк. Как непутевый бродяжка.
За-ме-ча-тель-но!
Стараясь не разбудить жену, поднялся, подошел к столу, залпом выпил стакан холодного чаю. Морковная заварка противно отдавала псиной. Но пить хотелось ужасно. Видимо, Денисова икра все еще бунтовала в желудке.
М-м… Спал на полу.
Ну и как?
А ничего. Ей-богу, ничего. Хорошо спал.
И позвольте, кому какое дело – как я спал! Человек здоровый, непритязательный в своих привычках может и под забором, в уличной грязи, в придорожной канаве отлично выспаться.
Речь вовсе не об этом, милостивые государи. Речь, милостивые государи, о том, что все это возмутительно в принципе. Приходят, представьте себе, с улицы какие-то люди, забирают кровать – и будьте любезны, устраивайтесь, как угодно!
Бедной Рите пришлось, надо полагать, основательно помучиться на козетке, где только младенцу впору поместиться. Маргарита же Аполлоновна девица – ого! – в папеньку… Русская, русская стать. Профессор втайне гордился крепостью сложения дочери.
На цыпочках подкрался к козетке и удивленно крякнул.
– Эт-то еще что такое?!
Пустая стояла козетка, никаких следов.
– Не возвращалась, – сухим, шелестящим голосом сказала за спиной Агния Константиновна.
– То есть как это – не возвращалась? – ошалело поглядел на жену.
– Да вот так, – прошелестела Агния. – Как вчера ушла с этим, ну, как его… с Ляндрином…