— Вы думаете, — спросила она в конце, — что он… все равно себя обвиняет? Несмотря на прекращение дела? Но ведь это безумие. Нельзя казнить себя всю жизнь!
Круглое, с мальчишеским румянцем лицо следователя было нахмуренным и, как почудилось Елене Сергеевне, даже чуть виноватым.
— Я могу высказать только догадку, — произнес он. — Нравственно цельный человек всегда будет судить себя строже, чем его осудили бы другие. И это не значит — казнить себя. Это значит — подниматься к вершине, к идеалу, не довольствуясь средним уровнем. А Дмитрию Николаевичу подниматься было вдвойне труднее. Ему надо было изживать в себе Ваньку Проклова. Я сначала не догадывался, отчего он так старается их разделить, обособить — Проклова и Ярцева. Мне казалось, в этом есть что-то болезненное, знаете, вроде раздвоения личности, что ли. Ведь, рассуждая формально, так сказать, на обычном среднем уровне, дело вашего мужа простое и загадок не содержит. Человек в ранней молодости оступился, а затем всей жизнью эту вину искупил. Мало ли таких примеров? Но Дмитрий Николаевич не на среднем уровне рассуждал. Началось со случайной, необдуманной смены фамилии, а привело к тому, что понадобилось совершенно себя переделать. Чтоб ни крохи от Ваньки Проклова не осталось! Вряд ли он тогда осознавал, какая это непосильная задача… Мы прощаем себе какие-то грехи и слабости, а он не мог прощать. Как простишь, если страх, ложь, обман — это признаки, это черты Ваньки Проклова! Все низменное — Проклов! Любая ошибка — Проклов! Мы любим говорить, что боремся со своими недостатками, но сплошь и рядом это обольщение. А Ярцев действительно боролся, воевал. И не мог иначе, потому что он ненавидел в себе Проклова. Найдутся люди, которые могут истолковать жизненный путь как подвижничество, продиктованное давним случаем. И даже поставят знак равенства между подвижничеством и искуплением вины. Нет, все не так. Ведь не благополучия и покоя искал Ярцев, а самоочищения! Вы сейчас сказали, что после инфаркта, в больнице, Дмитрий Николаевич выглядел непривычно испуганным?
— Да, да, — еле слышно подтвердила Елена Сергеевна.
— Но представьте на минуту, что это естественное, вполне объяснимое состояние Дмитрий Николаевич истолкует по-своему. Решит, что это опять прокловский постыдный страх за свою шкуру? Нет, я не утверждаю наверняка, я только предполагаю… Но может так быть?
— Значит, выход один: убедить Дмитрия Николаевича, что давным-давно Проклова нет, что он умер!
— А он умер? — спросил Ледогоров.
— То есть как?! — растерялась Елена Сергеевна. — Но вы… вы же сами… Иначе вы не прекратили бы дело!
— Я выскажу один парадокс, Елена Сергеевна. Заранее прошу — не обижайтесь. Может быть, я не прав. Но мне кажется, что, если бы Проклов окончательно сгинул, умер, Дмитрий Николаевич перестал бы на него оглядываться. Понимаете? Я не хочу спорить, возможно ли это в принципе. И нужно ли это. Я пытаюсь почувствовать то, что чувствует и бессознательно ощущает Дмитрий Николаевич.
Тихо в кабинете. Беззвучно скользят за аквариумным стеклом рыбки, прозрачно вспыхивая на свету.
— Но это же… тупик… — проговорила Елена Сергеевна. — Это заколдованный круг какой-то… И мы бессильны вмешаться, бессильны помочь?
Ледогоров открыл ящик письменного стола, покопался в нем, вытащил небольшую фотографию.
— Передайте мужу. Это из следственных материалов.
— Кто это? Что за женщина? — Елена Сергеевна, прищурясь, разглядела не очень четкое изображение.
— Это мать Дмитрия Николаевича. Такого снимка у него нет.
Елена Сергеевна смешалась, положила фотографию на край стола, снова взяла.
— Но ведь… я не знаю, Вячеслав Александрович… Это лишний раз напомнит ему о детстве…
— И значит — о Проклове?
— Конечно! Зачем?
— Отдайте ему, — сказал Ледогоров. — Он не вычеркнет из памяти ни свое детство, ни мать с отцом. Ни себя.
Закинув руки за голову, Дмитрий Николаевич лежал в саду на продавленной раскладушке. Сегодня его не беспокоили. Елена Сергеевна была в Москве, а к Маринке прикатил соскучившийся Максим. У них, слава богу, нашлись свои дела и свои секреты.
В полуоблетевших рябинах тенькали щекастые синицы, у них тоже были свои дела. И никто не мешал Дмитрию Николаевичу просто лежать, бездумно смотреть в небо, провожать взглядом облака, похожие на мыльную пену.
Краешком сознания Дмитрий Николаевич понимал, что заставляет волноваться и Елену Сергеевну, и Марину, и всех близких. Но жалости и сострадания у него не было. Внутри все будто перегорело, сделалось мертвым, бесчувственным. И он не хотел знать, отчего это. Он устал. Устал от всего — от работы, от мыслей, от переживаний. Старики говорят о себе: устал жить. Вот и Дмитрий Николаевич устал жить.
В конце концов, жизнь измеряется не числом прожитых лет. У него было достаточно и хорошего, и дурного, потерь и приобретений. Всего было под завязку. Пожалуй, на несколько жизней хватит. И, стало быть, финал закономерен.
Ему странно было вспоминать, что еще недавно, несколько дней назад, он цепенел от ужаса перед смертью. Во всем окружающем мире непрестанно, безостановочно идет умирание. Сколько сейчас, в эту минуту, умирает людей? Тысячи, сотни тысяч. Это неизбежно. Совершается вечный круговорот. И когда иссякли силы и желания, притупились чувства, переход к смерти совершается просто и естественно.
С крылечка доносились голоса, Маринка и Максим о чем-то болтали, пересмеивались. Дмитрий Николаевич случайно обернулся и увидел, что они целуются. На мгновение ему стало обидно и даже померещилось, что опять кольнуло сердце. Но тотчас все прошло. Незаметно для себя Дмитрий Николаевич уснул.
Ему приснилось, что он привел Маринку в зоопарк. Дочке было годика четыре, ее крохотная ладошка была влажная и горячая. Дмитрию Николаевичу хотелось взять Маринку и посадить на плечо. Он любил носить ее, маленькую, на плече. Но Маринка вырвала горячую ладошку из его руки и побежала вперед. По сторонам были железные клетки, и во всех клетках почему-то сидели собаки. Дочка открывала дверцы, с радостным визгом собаки выскакивали на волю. Рыжие, лохматые, большие и маленькие, прыгали собаки вокруг Маринки, и Дмитрий Николаевич боялся, что они собьют ее с ног. Тогда он сам решил открыть дверцы, чтоб поскорей освободить всех. Дмитрий Николаевич спешил, метался от одной клетки к другой, но они все были пусты…
…Он открыл глаза оттого, что на край раскладушки присела Елена Сергеевна. Вернулась из города. Одна? Или кого-то опять привезла? Дмитрий Николаевич вновь прикрыл глаза. Просыпаться не хотелось, разговаривать не хотелось.
— Как ты себя чувствуешь, Митя? Ты обедал?
Не поднимать веки, не отвечать, и Елена уйдет. А он досмотрит этот смешной сон с зоопарком и дворнягами. Теперь ощущения во сне более живые и яркие, чем наяву.
— Останин прислал телеграмму. Слышишь, Митя? На днях приедет.
Влажная ладошка Маринки в его руке. И желание обнять маленькую дочку; она еще боится сидеть на плече. Ей высоко, ей страшно и весело…
— Хромов звонил. Передал привет, приглашает в гости.
Кто это — Хромов? Не хочется, лень вспоминать. Какие-то гудки на реке. Темная елка у дома. Под старой елкой словно бы шелестит бесконечный дождь — это осыпается желтая отмерзшая хвоя. Падают граненые иголочки, а одна вдруг закачается, повиснув на невидимой паутине.
— И еще, Митя… Вот, просили тебе передать, посмотри. Ну, взгляни!
Какая-то блеклая серенькая фотокарточка в руках жены. Дмитрий Николаевич взял ее, повернулся на бок и еще крепче сомкнул веки. Потом он посмотрит. Не сейчас.
Подождав немного, Елена Сергеевна поднялась и ушла. Где-то над головой тенькали синицы. Вечерело, свежело. Лучик солнца, найдя просвет в переплетении веток, упал на лицо Дмитрия Николаевича. Под сомкнутыми веками — розовый свет, и он не исчезает, если даже сильно зажмуриться.
Фотография матери. Нет, не может быть. Показалось. Ведь не сохранились фотографии, все исчезло. Давно пепел развеялся. Дмитрий Николаевич рывком приподнялся. Положил фотокарточку на вздрогнувшую ладонь.