Неприятности доставляло еще и вот что: религиозная и конфессиональная терпимость для людей 17-го столетия не была делом естественным, их следовало к этому принуждать сверху. То, что государство предписывает им свою религию, к этому они были привычны; то, что оно вместо этого требует от них толерантности, терпимости к иным верованиям среди их соседей, которые были для них неверными — это заставляло людей страдать в их самых возвышенных и святых чувствах. Кальвинистским проповедникам во времена Иоганна Сигизмунда бросали камни в окна. Священникам всех конфессий бранденбургские курфюрсты и прусские короли под угрозой наказания запрещали с церковных кафедр нападать и науськивать людей на "слуг дьявола" — иноверцев. Известный берлинский пастор и сочинитель духовных песен Пауль Герхардт предпочел эмигрировать, чем подчиниться такому принуждению: вот вам мученик толерантности. Религиозная терпимость, которая нам сегодня кажется почетным титулом Пруссии, для ее подданных в 17-м веке и еще долгое время после этого, вплоть до 18-го века, была жестким принуждением, более суровым и менее понятным, чем милитаризм, налоговые тяготы и господство юнкеров.
По-иному стало лишь во второй половине 18-го века, когда христианская религия начала терять свою силу и Просвещение стало просачиваться в народ сверху вниз. Для этой перемены направления ветра духа времени Пруссия в целом со своей конфессиональной толерантностью была подготовлена наилучшим образом. Она стала классическим государством Просвещения, и никто не мог внедрить новый дух лучше, чем Фридрих Великий, который сам был вольнодумцем. Его насмешки над традиционной религией и ее учреждениями порой переходили границы вкуса. Вот к примеру, что он говорил набожному генералу Цитену, который опаздывал ко двору и оправдывался тем, что ужинал: "Ну что, Цитен, хорошо переварили тело вашего спасителя?". Теперь, наконец, толерантность в широких кругах Пруссии из чего-то насильственного и против воли принимаемого стала явлением желательным и благодарно приветствуемым. Однако одновременно нельзя не заметить, что она при этом перешла если не прямо в атеизм, то все же в религиозную индифферентность, и что чувство долга по отношению к государству стало сильнее, чем по отношению к богу.
Мы находимся здесь на зыбкой почве; внутренние процессы и перемены образа мыслей можно представлять, но не доказывать. Безусловно, в прусских провинциях среди народа была еще широко распространена набожность (позже, в 19-м веке даже возникло движение за воскрешение религии), но можно ли было еще называть эту набожность собственно христианской? Не следует забывать, что христианство пришло в земли Пруссии поздно, очень поздно и часто при скверных сопутствующих обстоятельствах. Едва став католиками, пруссаки стали протестантами; а едва они стали протестантами — им навязывают религиозную терпимость, которая и протестантские учения ставит под сомнение. Следует ли после этого удивляться, что там, где у народов с более долгой историей религия имела свое прочное место, в Пруссии возникла определенная пустота, и что в эту пустоту внедрилось нечто такое, что можно назвать голой религией долга или государственной этикой? Прусские гренадёры, которые маршировали в битве под Лейтеном, ещё распевали хорал, но его единственным содержанием, что примечательно, была просьба силы для выполнения долга — а долгом, который следовало исполнить, было — победить в битве. Исполнение долга в Пруссии было первейшей и самой высшей заповедью, и одновременно целым оправдательным учением: кто исполнил свой долг, тот не был грешен, и он мог делать, что он хочет. Второй заповедью было: не жаловаться на свою судьбу, не хныкать; и третьей — уже более слабой — вести себя по отношению к своим ближним не то, чтобы совсем уж хорошо, это было бы преувеличением, но: подобающим образом. Долг по отношению к государству был на первом месте. С этим заменителем религии можно было жить, и даже прилично и подобающе жить — до тех пор, пока государство, которому служил человек, оставалось приличным и подобающим. Границы и опасности прусской религии долга проявились впервые лишь при Гитлере.
Для полноты картины надо было бы теперь немного сказать о народном образовании и об осуществлении правосудия в Пруссии. То и другое, достаточно примитивные по сравнению с сегодняшними отношениями, для того времени были передовыми. Но мы не стремимся к полноте картины. Существенное о суровом государстве разума, которым стала Пруссия в 18-м веке, уже сказано, и остается лишь собрать воедино наши впечатления.
Какое впечатление оказывает на нас это государство? Прежде всего естественное: отчуждение. С нашими нынешними либеральными, демократическими, национальными, социальными, культурными государственными понятиями это государство имеет столь мало общего, что иногда удивленно спрашивают: правда ли, что то, о чем мы здесь говорим, происходило всего лишь 200 лет назад? Не будем однако забывать, что это справедливо и в отношении всех прочих европейских государствах 18 века (относительно неевропейских стран естественно справедливо лишь недавно). Кто меряет прошлое по современным меркам, лишь показывает недостаток исторического сознания. И без того это достаточно некорректно, что всегда только современность может писать историю прошлого, и никогда прошлое — современную историю. Житель Пруссии 18-го столетия, если бы он столкнулся с немецкой историей 20-го века, над многим бы покачал головой — и над многим бы ломал руки в отчаянии.
Второе чувство, которое вызывает рассмотрение прусского государства разума — это, безусловно, уважение перед его достижениями, да, эстетическое удовольствие от произведения искусства, которое оно собой представляло. Как это тут одно за другим следует и одно за другое цепляется, как это все собранное воедино служит одной и той же цели, и как чисто и основательно эта суровая построенная государственная машина функционирует! И хотя в определенной степени вращает эта машина сама себя, благодаря своей хорошо продуманной конструкции — без произвольных зацеплений и без избыточной жестокости, а часто даже с холодной человечностью в качестве побочного продукта. Это все чудесно рассматривать и это пробуждает такое же эстетическое удовольствие, как совершенная музыкальная фуга, или безустанно исполняемая соната, или же как один из остроумных механизмов времен ранней индустриализации. Много души вложено в это суровое государство, и вполне возможно им восхищаться.
Но вдруг что-то останавливает нас в восхищении. Это нечто — скорее вопрос, чем возражение. А вопрос вот в чем: для чего все это? Пруссия побуждает своих подданных к выполнению долга, но какой долг собственно оно само выполняет? Все должны служить "идее Пруссии" — а какой идее служит Пруссия? Мы не находим никакой идеи: ни религиозной, ни национальной, никакой идеи того толка, что называют в нынешние времена "идеологической". Это государство служило лишь самому себе, служило своему сохранению, которое к несчастью, поскольку так уж сложилось географически, означало одновременно и неизбежно его расширение. Пруссия была самоцель, и для ее соседей она с самого начала была опасностью и угрозой. Оно было разъединенным, и не вызывает удивления, что многие кроме того желали, чтобы оно исчезло совсем. Это было уже при Фридрихе Вильгельме I., когда он сделался столь ужасающе сильным, и тем более при Фридрихе Великом, который использовал эту силу — разбойничье использование, что следует констатировать при всей объективности. В войнах Фридриха Великого право почти всегда было на стороне его врагов. И тем не менее герой этих войн — Фридрих, а его противоправные деяния блекнут перед его геройским поступками. Столь несправедлива порой история.