Почему же эти достижения прусской власти 1786–1795 годов не стали такими же признанными немецкой и прусской историографией, как совершенно похожие достижения прусской власти 1740–1748 годов и более поздние, 1864–1871? Возможно, потому что они продержались еще меньше времени? Все прусские успехи очень долговременными не были. В основном все же по совершенно другим причинам. Прусско-немецкая историография школы Трейчке (Treitschke) прокляла её, поскольку в их глазах это был ошибочный путь: прусско-польское государство двух народов не уживалось с "немецким призванием" Пруссии. Сегодня же наоборот — стыдятся раздела Польши против воли ее народа, воспринимают его как несправедливость, да, и как предательство польского народа, которого при этом никто не спрашивал.
Но народы тогда вовсе не спрашивали, под чьим владычеством они хотели бы жить, ни разу и никто, да и они этого тоже не ждали. В 18-м веке не было ни немецкого, ни польского национализма. Политика была уделом императора и королей, и то, что населения стран по ходу политических событий меняли свое государство и своего господина, было самым привычным делом; они довольствовались таким порядком вещей, они к этому привыкли. О "немецком призвании" Пруссии не думал ни один человек; меньше всего немцы, но и пруссаки тоже не думали. И поляки, которые в период своего могущества не задумываясь присоединяли к себе литовские, белорусские, украинские земли и области, населенные немцами (Западная Пруссия!), хотя и страдали, однако едва ли удивлялись, когда при изменившемся соотношении сил с ними поступили так же Россия, Пруссия и Австрия. Скорее они радовались, что оказались в Пруссии или в Австрии, а не в России; примерно так же, как были рады немцы после 1945 года, очутившиеся под властью западных оккупационных войск, а не под властью восточных.
Правда, на исходе 18-го века национализм как идея, овладевшая массами, стоял, так сказать, у дверей. Французская революция открыла ему эту дверь, одновременно со столь же новыми идеями демократии и суверенитета народов. И стали националистами потом многие немцы как раз вследствие наполеоновского иноземного владычества, а многие поляки как раз вследствие господства режимов, разделивших Польшу. Многие, но далеко не все. Борьба между новоявленным национализмом и старым государственным порядком тянулась еще сквозь весь 19-й век, а в Австрии — и далеко еще в 20-м веке. Лишь сегодня национализм победил, по крайней мере как идея. Но во время правления Фридриха Вильгельма II все это еще лежало далеко в будущем, и чтобы предвидеть подобное развитие событий, требовалась неординарная прозорливость. Нельзя упрекать ни в чем Пруссию 1780-х и 1790-х годов, поскольку она действовала в соответствии с идеями своего времени, а не идеями 19-го и 20-го столетий.
Разумеется, с идеями Пруссия была как раз в это время — время её становления — связана теснее, чем прочие, более старые государства, в которых еще звучали отзвуки средневековья и эпохи борьбы религий. Пруссия была современной, самым современным государством эпохи просвещения, можно прямо-таки с цинизмом Фридриха сказать: Пруссия в 18-м столетии была модным товаром; а модные товары быстро устаревают, когда вкусы меняются. В следующей главе мы увидим, сколь напряженно при преемнике Фридриха Вильгельма II Пруссия пыталась идти в ногу со временем, оставаться "на высоте", и еще мы увидим, как большая работа по проведению реформ, предпринятая с этой целью, не удалась, несмотря на все усилия. Но в 1790 и в 1795 годах обо всем этом еще не было речи. Это время во всей Европе, кроме Франции, было еще временем рококо, периодом последнего высшего расцвета эпохи просвещения, государственного благоразумия и монархического абсолютизма, и Пруссия всецело была творением этого духа времени, его наиболее совершенным воплощением: не национальное, а рациональное государство. В этом, возможно, и была его слабость, но в этом в течение столетия была и его сила.
В начале этой главы — возможно читатель помнит об этом — мы кратко говорили об особенной эластичности Пруссии, о резиноподобной способности к растяжению, которая в течение всего столетия сослужила ей добрую службу; и мы обещали в заключение еще раз вернуться к этому по поводу раздела Польши. Пришло время исполнить обещание.
История успехов Пруссии в 18-м веке — а как раз сенсационной историей успехов она бесспорно и была — основывалась не на "гении" Фридриха Великого, не на благосклонности прочих обстоятельств и их удачном использовании, и не только на удачах оружия и военных способностях, а прежде всего именно на том, что Пруссия в течение этого столетия столь полно соответствовала духу времени. Это государство разума вписывалось в эпоху разума как влитое. Ничто, кроме как государство и всецело государство, без народа, без корней, абстрактная, чистая система управления, правосудия и военного аппарата, сконструированная в духе Просвещения — вот что позволило Пруссии почти все что угодно перемещать и переносить, и так сказать, "нахлобучивать" на себя любые народы, племена и области. Вот ходячие стихи того времени:
"Никто же не становится пруссаком насильно.
А если уж стал им — то благодарит Бога" [45].
Потому что это прусское рациональное государство — в котором позже Гегель возможно преувеличенно, но не совсем безосновательно видел наиболее совершенное выражение государственной идеи, идеи чистой государственности, какую когда-либо произвела история — имело в себе не только нечто жесткое, металлическое, бездушно-механическое. Разумеется, все это в нем было, но были в нем также и сдержанная либеральность, законность и толерантность, которые для его подданных были не менее благотворными, хотя они, как мы видели в предыдущей главе, основывались на некотором равнодушии. В Пруссии больше не сжигали ведьм, что в других местах было вообще-то еще обычным делом, не было насильственных обращений в веру и религиозных преследований, каждый мог думать и писать, что ему угодно, для всех действовали одни и те же законы. Государство было свободным от предрассудков, здравомыслящим, практичным и справедливым. До тех пор, пока государству отдавали то, что ему было положено, оно со своей стороны давало "каждому свое".
Для миллионов поляков, к примеру, которых присоединила к себе Пруссия между 1772 и 1795 годами, жизнь в Пруссии была не хуже, чем прежде; скорее лучше. Никаких помыслов о "германизации", которая гораздо позже, во время Бисмарка и еще более после Бисмарка, стала в Германской Империи достойной сожаления практикой. И если бы кто-нибудь в 18-м веке предложил бы пруссаку обращаться с поляками так же, как это делал в 20-м веке Гитлер (а затем, в качестве ответной меры — поляки с попавшими к ним под управление немцами), то этот пруссак из 18-го века вытаращил бы на него глаза, как на сумасшедшего. Со ставшими подданными Пруссии поляками не обращались ни как с людьми низшей расы, ни отталкивали их как чужеродное тело. Им ни в малейшей степени не препятствовали и не делали затруднений в сохранении своего языка, обычаев и религии. Напротив, они получали например больше народных школ, чем когда-либо прежде, с учителями, которые разумеется должны были говорить на польском языке. На место польского крепостного права заступила более мягкая прусская форма крепостного права, и все поляки пользовались благами вступившего в силу в 1794 году Всеобщего Прусского Земельного Права, правовыми гарантиями, которые они умели ценить, как жители рейнских земель, которые десятью годами позже стали пользоваться благами Кода Наполеона. Вообще же интересно, что Пруссия в кодификации гражданских прав, в первом большом шаге к воплощению помыслов о правовом государстве, все-таки была на десять лет впереди Франции. Что же касается польской знати, то для них были открыты должности прусских чиновников и офицеров, и многие польские аристократы, Радзивиллы, Радолины, Гуттен-Чапские и Подбельские на протяжении поколений стали не только лояльными, но и значительными пруссаками. Один из них позже, после 1871 года, скорбно объяснял, что поляки в любой момент могли стать пруссаками; немцами же никогда.