– Может быть, она и немка, – сказала она, – но никто никому языка не вырезал – Маня немая от рождения. Это просто любовь, хотя смириться с этим, конечно, трудно.
После войны Вероника Андреевна была начальницей cолдатского дома, где лечились безногие, безрукие, слепые солдаты. Когда она узнала, что всех ее подопечных приказано ночью вывезти на Валаам, где они были бы обречены, то посадила безногого Илью Духонина в мешок и тайком вынесла из cолдатского дома, а потом вышла за него замуж и родила четверых детей.
Однажды я встретил Веронику Андреевну в глухом месте, там, где река протоками соединяется с Детдомовскими озерами. Она молча сидела у большого серого куска гранита, обращенного плоской стороной к воде, наконец встала, положила руку на камень, сказала: «До свиданья, милый Костик» – и ушла.
– Там утонул ее пятилетний сын Костик, – сказала мать, выслушав мой рассказ. – Его так и не нашли. Видимо, течением вынесло в реку. Ничего не осталось – только камень. Камень Костик.
Образы чужой памяти окружали меня, проникали насквозь, как рентгеновские лучи, соединялись с тайными частицами крови и становились частью моего организма, меняя зрение, слух и речь.
Поглощая чужие воспоминания – рассказы соседей, друзей, случайных попутчиков, книги, фильмы, – моя память хаотически, беззаконно разрасталась, постепенно превращаясь в сферу Паскаля, центр которой всюду, а окружность нигде, и я как будто исчезал, хотя на самом деле я и был этой ужасающей сферой, ее центром и окружностью. Именно так, думаю я, в человека и проникает Бог. Тем же путем, впрочем, приходит к нам и дьявол.
Балансируя между игрой ума, заводящей нас в пропасти дьявольские, и памятью сердца, возвращающей нас к себе, к тому немногому в нас, что готово вознести нас к вершинам ангельским, мы то теряем свое «я», то обретаем его, но происходит это не попеременно, а одновременно, хотя и в разных временах, в которых живет один и тот же человек. И это еще одна волшебная способность человеческих существ, напрочь лишенных собственной природы.
Память побуждает нас проводить различия между адом и раем, хотя она же, наша память, не позволяет забывать, что живем мы одновременно там и там, в аду и в раю.
Ад – это не то, что начинается за воротами. Это долгий путь – сначала приятный, потом терпимый, наконец однажды ты вдруг обнаруживаешь себя с револьвером в руке напротив лучшего друга, матери или возлюбленной и стреляешь. Не можешь не выстрелить.
На самом все проще, тошнее и безысходнее.
Ад пуст.
В полном одиночестве я брожу по его пустынным равнинам и холмам, спускаюсь в остывшие ямы и щели, касаюсь холодных стен, еще хранящих следы страшных ожогов, и под ногами моими хрустят крысиные кости, и запахи мазута, серы и высохшего дерьма кружат голову, и все болит, все – кости, мышцы, сердце, и слезятся глаза, и отчаяние охватывает при мысли о том, что это навсегда, что ничего не вернуть, не переиграть, не изменить, и тоска, тоска тяжко влачится за мною грязной тенью – кучей смрадного мусора…
А рай – это память о тех минутах, когда мы свернули с Тверской в проулок и она вдруг скинула туфли, свистнула по-хулигански и запрыгала на правой ноге – от фонаря к фонарю, от дома к дому; подхватив туфли, я бросился за нею; отклоняясь при каждом прыжке вправо и резко взмахивая руками, она то пропадала в тени, то вылетала в круг света, и широкая желтая юбка с громким шорохом то взлетала, то обрушивалась пылающими складками, спадая по ее гладким блестящим бедрам ниже колен; наконец она остановилась, оперлась руками о стену дома, мотнула головой и проговорила прерывающимся радостным голосом: «Как хорошо!» Я присел на корточки, чтобы помочь ей обуться, и она приподняла подол, вытянула ножку, и из-под юбки ударило таким густым и жарким женским, что от счастья у меня закружилась голова, и вдруг все исчезло, совсем исчезло, чтобы остаться навсегда…
Память – это я.
Мы живем лишь однажды и больше ни разу, сказал поэт. Очевидная банальность «однажды» возносится до вершин трагедии, когда за нею следует «и больше ни разу». Но мы не умираем совсем, окончательно, если продолжаем существовать в чужой памяти – мертвым золотом Волги, курительной трубкой, воткнутой в землю вместо креста, или камнем Костиком – и превосходим безвестный и трепетный час своей смерти, оставаясь niemandes Schlaf zu sein unter soviel Lidern – ничьим сном под тяжестью стольких век…
Прусская невеста
Заслышав шаги, мы с Матрасом разом присели, утонув в тени кладбищенской стены, сложенной из валунов. В свете фонарей, качавшихся у железнодорожного переезда, на тропинке показался отец Матраса. Он промышлял тайной продажей немецких надгробий литовцам и всякого, кто появлялся вблизи кладбища с ломом или лопатой, грозил скормить свирепым призракам, которых приваживал мухоморами.